Через несколько дней наша язва старшая назначила меня на индивидуальный пост к тяжелому послеоперационному больному. Видать, для того, чтобы я реже попадалась ей на глаза и не раздражала ее своим независимым и заносчивым видом. Не забыла она, конечно, и те пилюли, которые я ей отпустила за последнее время.

Поначалу я очень расстроилась. Сиди одна в палате с тяжелобольным, и никуда. Но вскоре, почувствовав свою нужность ему, тронутая его привязанностью ко мне, я уже не тяготилась дежурствами.

Он был ранен в голову, плохо ориентировался в обстановке, не понимал своего положения, но был добрый, застенчивый и очень стеснительный. Когда мы с девочками перестилали ему постель, он все твердил:

- Ну почему вы такие все молоденькие! Стыдно же мне. Неужели никого постарше нет.

Часто ему мерещилось, что к нему приехали его родные и привезли много продуктов, и он все уговаривал меня:

- Ниночка, ты же голодная. Почему не берешь у меня мяса? Видишь, сколько его у меня под кроватью. Бери сколько хочешь и неси домой.

Когда я заканчивала дежурство и собиралась уходить, он очень волновался.

- Как же ты пойдешь, Ниночка? Темно на улице. Ты оставайся, вон сколько коек свободных. А то, небось, страшно идти-то...

Аппетита у него, конечно, не было, и хлеб он не съедал, но прятал под подушку, чтоб не унесли няни, а вечером отдавал мне.

- Покушай, Ниночка. Не хватает, небось, хлебушка...

Да, хлебушка, разумеется, не хватало, как и многого другого. Питались мы не с больными, а отдельно, в своей, гражданской, столовой. И вырезали нам талоны из карточек за каждый обед: пять граммов жиров за суп, в котором его и помину не было, а за второе вырезали мясо, которого тоже что-то не было заметно.

Раненые знали, как мы питаемся, и потому всегда предлагали нам то сахару, то хлеба, то супу, но я просто не могла почему-то брать у них, хотя и знала, что предлагают они от чистого сердца.

- Не надо, Василек. Сам потом доешь, - отказывалась я всегда.

- Бери, Ниночка, а то няньки заберут.

Няни и забирали потом, но я думала: и пусть, у них дети, они старенькие, им, наверное, труднее.

Больше недели я провела со своим Василевичем, а потом у него началось кровохарканье и его отправили в терапевтическую больницу.

Обливался он горючими слезами, прощаясь со мной, как ребенок, которого отрывают от матери. Всплакнула и я. Через некоторое время я узнала, что он умер...

Да, очень много смертей прошло у нас перед глазами... И только наша молодость, ее неистребимая жажда жизни и счастья помогли нам не падать духом, не потерять веры в прекрасное будущее, которое ожидает нас после победы, предвкушать вечера с танцами и... влюбляться... Да, влюбляться, несмотря ни на что!

В заботах о Василевиче время пролетело у меня очень быстро, и только когда его увезли от нас, я очнулась и забеспокоилась, что писем-то от Ведерникова не было.

И тут на меня напала хандра... Вообще, несмотря на свой веселый нрав, я могла иногда становиться невероятно мрачной и была неузнаваема. К счастью, такие периоды длились очень недолго - день, два, а то я просто не выдержала бы.

Вот и сейчас наступило такое состояние, и я не находила себе места. Томило предчувствие, что с Ведерниковым что-то случилось, и, конечно, из-за этого цветка, который растет на поле боя, и это будет ужасно - ведь я буду чувствовать себя виноватой...

И в самый разгар моего уныния, когда весь свет не мил, раскатами далекой передовой ко мне пришло:

"Привет с фронта! Здравствуйте, Ниночка!

Цветок я все-таки сорвал и посылаю Вам. Он вложен в отдельную бумажку, сложенную пополам. Если его не будет, значит, выкинула военная цензура, хотя я и написал на листочке просьбу его оставить".

Я приостановила чтение и достала из конверта этот сложенный листок. На нем и вправду было написано: "Дорогая военная цензура! Не выкидывай этот цветок. Я посылаю его любимой девушке".

Я развернула бумажку. Там лежал смятый, но еще не совсем засохший какой-то красный цветок. Красивого в нем ничего не было. Он был будто раздавленный, и на бумаге были красные следы от его сока, словно кровь... У меня сдавило грудь... Бывают у людей вот такие озарения, когда будущее на миг открывается им. Глядя на цветок, я совершенно ясно чувствовала, что это последнее письмо Ведерникова. До такой отчаянности ясно, что не могла уж читать продолжение письма, так как глаза застили слезы, а к горлу подползал тяжелый холодный ком...

Я долго сидела, сжавшись в углу дивана в нашем холле, размазывая слезы, не замечая ничего вокруг, пока не услышала:

- Нинка, что с тобой?

Я подняла голову. Надо мною склонилась Аллочка. Я мгновенно собралась, изготовилась к бою, но она положила руку мне на голову и совсем другим, необычным для нее, тоном повторила:

- Что с тобой, девочка?

И я раскисла от неожиданной этой ласки, размякла сразу и прошептала:

- Его убьют, Алла...

- Не выдумывай, дурочка. Успокойся. - Она еще раз провела рукой по моей голове и отошла. Немного оправившись, я дочитала письмо...

"Ниночка, наверное, от меня долго не будет писем. Пора начать гнать фашистов дальше. Для меня - "смерть немецким оккупантам" - не лозунг, а зов сердца. И пока они на нашей земле, жить спокойно нельзя, просто стыдно. Я как-то не касался этого в своих прежних письмах, ведь они были о другом, о моих чувствах к Вам. Но сейчас, когда скоро пойдем в бой, Вы должны знать, что пойду я с радостью и с верой, что все будет хорошо. Я твердо уверен, что мы увидимся, что сходим еще в Большой театр и я буду держать Вашу руку в своей, а после спектакля Вы разрешите мне ее поцеловать. Не может же быть, чтобы этого не случилось? Правда? Итак, договорились? Вы не ждете от меня скорых писем и не будете волноваться. Но при первой же возможности - напишу.

Ваше письмо насчет смысла жизни я получил. Хотелось бы поподробней ответить на него, но нету времени. Скажу только, что в нем Вы раскрылись опять как-то по-новому для меня.

Пока до свидания. Пишите мне чаще. Может, и не сразу, но Ваши письма найдут меня и я получу их целую пачку. Живите той "живой жизнью", о которой писал Вересаев (я тоже читал эту вещь), и будьте всегда безоблачны и радостны..."

Я читала, а внутри меня какой-то голос продолжал твердить: это последнее письмо, это последнее письмо, это последнее письмо...

Дня через два моя хандра прошла. Мрачные предчувствия рассеялись. Мир опять расцветился красками. Опять я шутила, острила, смеялась. Моя война с Аллочкой затихла, хотя пикировка и продолжалась, но была уже добродушной - мы просто упражнялись в остроумии, но старались не делать друг другу больно. Каждый день я бегала на второй этаж к приходу почты и не особенно расстраивалась, что писем пока мне не было, - Ведерников же предупредил, что возможен перерыв...

Но шли дни, недели... Прошел месяц... И где-то на самом донышке души ледяным комочком нарастало все определенней и определенней то первое ощущение, которое охолодило меня при чтении его последнего письма, - писем больше не будет, писем больше не будет...

А госпитальная жизнь шла как обычно: прибывали новые раненые, уезжали на фронт излечившиеся, мои девочки влюблялись и разлюблялись, крутилось в клубе кино, продолжались танцы под патефон, каждый вечер мы слышали - "Ничего, что ты пришел усталый и виски покрыты сединой...", ежедневно приходила почта, но я уже не неслась как полоумная на второй этаж - надежда тихо уходила из моего сердца, и с каждым днем все дальше и дальше, пока не ушла совсем...

До сих пор мне не хочется верить, что Ведерникова убили, что его жизнь, частица которой прошла передо мной в его письмах, оборвана войной.

Мне кажется, он жив. Занимается своей любимой историей. Может быть, иногда вспоминает свои полудетские письма в Москву госпитальной сестренке, которые начинал всегда приветом с фронта.

А я сохранила его письма, и вот это последнее лежит сейчас передо мной.