Сид Чаплин
Серый
Между оглоблями приземистой тележки стоял, лоснясь шкурой невиданной красы, уэльский пони. Я не удержался от соблазна: запустил пальцы в гриву, обнял за шею и потрепал по мягкой шелковой грудке. Ему понравилось, мы подружились, и я посмотрел его зубы. Пятнадцать лет, а еще совсем молодец. Глаза ясные, чистые, серая шерстка отливает здоровым блеском.
– Умный шельма, а? – услышал я чей-то голос и обернулся: нас разглядывал невысокий ладный парень. По тому, как он взъерошил ему челку, а тот ответно подсунулся ему под руку, было видно, что они обожают друг друга.
– Красавчик, – сказал я. – Где ты такого достал?
– На Зубастой, – ответил он, и у меня бешено заколотилось сердце. – Уже десять лет вместе. Как шахта закрылась, я его и купил. После того знаменитого пожара.
– Надо же, – сказал я. – Я там до самого конца работал. В тот день я был в шахте.
– Мировой был пожар! – ухмыльнулся он, потом прыгнул в тележку, разобрал вожжи, кивнул мне:– Будь здоров, приятель! – и уехал.
Я смотрел им вслед, пока их было видно, потом пошел своей дорогой, взбудораженный воспоминаниями.
Этот пони был вылитый Серый. Настоящий двойник. В ту давнюю пору я только начал работать в шахте и Серый был моим напарником, а такие роднее брата. Я скучал без него, и он скучал по мне. Конечно, это не сразу пришло, но очень скоро мы знали друг о друге, как говорится, всю подноготную. Он был шкодливый, как чертенок, пыльный, как пески аравийские, и чуть побольше кротовой кочки, но между друзьями это мелочи. Грохочущая старая клеть падает на глубину две с половиной сотни саженей, от скорости замирает сердце, потом выходишь на подземный рудничный двор и с другими откатчиками идешь к конюшне. Дорога петляет, конюшня вырублена в скальной породе, лошадки тянут морды из денников, на дверях бирки с кличками. Всего там было восемьдесят пони – покрупнее и помельче и всех мастей, какие им полагаются. Конюх подробно всех расписал. «Этот из Камберленда, а тот дартмурский; тот, что в углу, – шотландский. Мы его зовем Крошка, он в какую хочешь щель, в любую лаву просунется. Видишь того, лохматого? Он из отчего края, настоящий уэльсец. А этот вот – тихо, красавец! – с Изумрудного острова.[1] Тпру, ирландская образина!» Это означало, что красавец куснул его – из озорства, конечно.
Я влюбился в тех пони с первого взгляда. Я был в восторге от них – гнедых и в мушках, вороных и сивых, рыжих и пегих или мышастых, вроде Серого. Мне нравились их шелком отливавшие крупы, умные и не всегда дружелюбные глаза, мне не терпелось увидеть своего подопечного. Конюх провел меня в дальний конец, и там он помещался – серый, припудренный угольной пылью. «Твой, – сказал конюх. – Лучшего земляка из Уэльса здесь не сыщешь. Послушный как овечка, если с ним по-хорошему». Он показал, как запрягать. Все это время мы с интересом присматривались друг к другу, я и Серый, он явно прикидывал, на что я гожусь.
Мне никогда не узнать, чего стоило конюху удерживаться от смеха, но он, конечно, знал, что даже послушный Серый не прочь выкинуть номер. Я осторожно провел Серого по проходу и свернул в боковой коридор. Он послушно шел за мной, позванивая сбруей. Я еще подивился тому, что конюх, скрипя кожаным передником, словно подстраховывал нас, отстав на шаг-другой, но потом решил, что он просто тревожится за своего питомца. Мы вышли в откаточный штрек. Эта штольня почти на милю протянулась от ствола шахты к брокуэллским разработкам; туда уносились партии порожних вагонеток, там они загружались и канатной тягой возвращались к стволу. Это была, по существу, подземная железная дорога, свет моей лампы выхватывал из темноты рельсовый путь. Через эту же штольню уходил вверх, наружу, отработанный, надышанный людьми и пони в мили отсюда воздух, и Серому было достаточно разок вдохнуть его, чтобы сразу вспомнить о работе. В этом-то узком проходе он и начал приплясывать, петлять из стороны в сторону как психованный. «Шагай шибче, салага!»– рассмеялся конюх. Ничего другого и не оставалось, иначе пони просто размажет меня по стене. «Придержите его, придержите!»– молил я, и конюх ухмыльнулся и сунул руки в вентиляцию над головой. «Серый! – окликнул он. – Конфетка!» И тот сразу бросил дурачества и, раздувая ноздри, потянулся к нему. Мир был куплен за карамельку. В дело включились зубы. В жизни я не видел, чтобы сласти уничтожались с таким невероятным смаком, зубы, казалось, были специально приспособлены к тому, чтобы до последней крупинки истолочь конфету. Справившись с ней, Серый спокойно ожидал команды. Конюх тайком сунул мне в карман еще одну карамель. «Будешь мне должен, – сказал он. – Он потом еще запросит».
Второй леденец стал краеугольным камнем – мы сдружились накрепко. Хотя, конечно, бывали между нами трения. Иногда Серый настраивался полодырничать и вынуждал меня искать прут, но обычно кусок сахару образумливал его. Вообще же он работал на совесть. Но это еще не главное. Мы понимали друг друга. Этот коняга не только понимал все, что я говорил, но даже читал мои мысли. Знал, когда мне тошно и не до разговоров. Он даже не задумывался: просто все чувствовал. Больше того, наши беды были общими, клянусь богом. Когда он тосковал по родному Брекону,[2] я переживал вместе с ним. То же самое – когда умерла моя мать. Три дня не знали, чем меня утешить. Потом я вышел на работу, и утешение пришло само собой. Мой пони выложился ради меня без остатка, и оказалось, что это мне и нужно.
Был случай, когда он спас мне жизнь. Меня и раньше остерегали. В шахте это сплошь и рядом. Сядешь отдохнуть или перекусить и вдруг, словно что толкнуло, переходишь в другое место, где поудобнее, и тут-то на тебя рушится кровля. Отец как-то сказал: «Как будто она тебя приманивает: иди сюда, здесь опасно».
Вроде этого было и со мной. Правда, когда я переменил место, Серый пошел следом, толкнул меня мордой в плечо и пробежал ярдов двадцать вперед, в сторону шахты. В тусклом свете лампы я различал только его глаза, зелеными огоньками сверкавшие из темноты. Вот это и было странно. Если в шахте предоставить лошадь самой себе, она обязательно развернется мордой наружу, к стволу. Это понятно: оттуда вентиляция несет поток чистого, свежего воздуха. Там рудничный двор, конюшня, сено и покой. «Там» для них (как и для нас) – свобода. А Серый смотрел внутрь – на меня, в сторону разработок.
«Ты чего?»– крикнул я. В ответ он тряхнул задом и, звенькнув сбруей, на шаг-другой отступил назад. Он все так же стоял ко мне мордой. Мне доводилось слышать о том, что пони умеют предупреждать об опасности, но, когда я посветил лампой вокруг, все вроде было в порядке. Стойки по обе стороны полотна не кренились, крепь была целая, хорошая, кровля песчаника без единой трещины. Мышка шуршала газетой, в которую был завернут мой завтрак. С поперечной балки, словно вымазанное молоком и заляпанное грязью козье вымя, свисала плесень. Под сводом было гулко, как в колоколе. «Кончай баловать, Серый, иди сюда», – сказал я и сделал в его сторону несколько шагов. В ту же минуту полтонны кровли накрыли место, где я было уселся.
Все это, конечно, исключительные случаи, важнее, что за несколько сотен каторжных смен, ползая в наклонных пластах, мы по-настоящему привязались друг к другу. Загруженная вагонетка весила под шестьсот килограммов. На участки-то она легко катилась. Зато, когда ее нагрузят, тогда и скажутся несмазанные подшипники и вывихнутые от перегрузок оси: колеса не вращались. И полотно там было неровное, ухабистое, рельсы юлили, как им приглянется, и вагонетки то и дело сходили с них. От тех дней у меня вся спина в шрамах. Бывало, выжимались до последней капли, зато обо мне ходили легенды. «Самый проворный на свете откатчик»– такая у меня была репутация, и я был обязан ею только Серому.
Что это так, подтвердил случай, когда Серый захромал и я неделю промучился с его заменой. Поразительно, как ближайшие соседи по конюшне могут быть такими разными. Этого звали Художник, его денник был следующий после Серого. «С тем ты хорошо спелся, теперь этого обратай, – наказывал мой приятель конюх. – Он, в общем-то, ничего, только немного дерганый». Конюх еще долго говорил, вовсю хвалил меня. Ближайшие день-другой эти похвалы были мне особенно дороги. В двух словах: это была не лошадь, а самая настоящая свинья. С упряжью я ковырялся вдвое дольше, чем обычно, когда же он, наконец, выходил в проход, то сразу понуро вешал голову, словно побитый или еще чем обиженный. Строптивый и упрямый, он был никудышный работник, все время норовил укусить и, главное, никогда не поднимал головы. За все время, пока мы были вместе, он ни разу не взглянул на меня, даже когда брал сахар. Вывернется откуда-то снизу – дай бог руку вовремя отдернуть. Впрочем, я его особенно и не баловал.