— На каком это месте, интересно, была дыра в трусах у Дудинца?
— На самом ироническом. Сзади, не беспокойся.
— Пожалуй, ты права. Не стоит мне особенно беспокоиться. При таком всеобщем падении нравов, которое мы могли наблюдать в то время, уже никакого значения не имело, в каком ракурсе ты могла наблюдать Рафаила Павловича. Полагаю, что подобных наблюдений у тебя было еще немало и над другими…
— Да, верно. А у тебя, Валентин?
— О, тоже предостаточно. Трудно будет подсчитать.
— И мне тоже. Не хватит, пожалуй, пальцев на руках и на ногах…
— Аня! Аня! Все погибло. Ничего, значит, и не было у нас с тобою, Анюта. Это мне просто приснилось, что я тебя любил и поэтому умирал. Что я умер потому, что любил тебя одну и никого больше не мог любить. Жизнь обманула меня, тебя — нас обоих.
— Почему же, миленький? Нет, это не так. Вот если бы мы не встретились с тобою в этой жизни — тогда да, она обманула бы нас. Но ведь мы встретились там, на Пушкинской площади, и узнали друг друга. Мы успели побыть друг с другом вместе — целых два года! И за это время я окончательно поняла, что ты мой человек, а я тоже твоя, и никто другой на свете мне не нужен.
— Тогда почему стена? Почему какой-то Шикаев, автослесарь, и какой-то учитель по физкультуре, Тараканов? И Бобровая Шапка? И тот же несчастный Рафаил Павлович? Думаю, были еще и другие.
— Были и другие… Тот роковой был, Архипов, по прозвищу Архип, московский бандит…
— Хватит. Не хочу больше слышать. Пусть кто угодно… Но этот сосед Тараканов! Жалкий пьянчуга, весь сморщенный, отец троих детей! Картошку выращивал, свиней держал — он-то зачем?
— Многие из наших учителей и картошку сажали, и свиней выкармливали. Жить-то как-нибудь надо было, на учительскую зарплату семью не прокормить…
— Ах, перестань, пожалуйста. Разве я об этом сейчас? Скажи откровенно: ты что, возненавидела меня? Все эти измены, и шуточки, и стена, которую велела мне выстроить, — это из-за ненависти?
— Какая там ненависть, Валентин! О чем ты? Мы же встретились (я уже говорила об этом) и узнали друг друга, — и вот мы вместе, и уже всегда будем вместе… Я венчалась с тобой, потому что захотела навечно закрепить за нами наше счастье, нашу любовь, наш брак — воистину заключенный на небесах, Валентин! А ты говоришь о какой-то ненависти.
— Но почему тогда все эти Таракановы, Шикаевы? Зачем ты (я вспомнил!) на весенних каникулах одна поехала к этому художнику, к Патрикееву, и пробыла у него целых три дня? А меня ведь так и не свозила к нему, хотя и обещала.
— Ах, ревность твоя — это болесть твоя, Валентин. Ослепленный ею, ты ничегошеньки не понял. У Патрикеева я была, чтобы позировать ему, он давно просил.
— Позировала? Он писал тебя обнаженную?
— Да, обнаженную.
— Вот видишь! Поэтому одна и поехала, без меня.
— Но я только позировала, ничего такого у нас с Патрикеевым не было. У него ведь жена, взрослая дочь, почти ровесница мне. Все они были дома, когда он меня рисовал. А тебя не взяла, потому что знала — не дал бы ты мне позировать обнаженной… И вообще ты должен понять наконец: никого, никаких таких Шикаевых, Таракановых и прочих у меня не было. У Тараканова в бане, когда я мылась там, кончилась холодная вода. Я крикнула ему, чтобы он воды принес… Вот и все.
— А ты хоть веничком-то прикрылась тогда?
— Прикрылась, не беспокойся… С того дня, как мы стали жить вместе, милый мой, никого другого у меня не было до самой смерти. Да и все другие, которые якобы раньше были у меня, — их тоже не стало. Ты был один в моей жизни реальный мужчина, мой муж. Остальные оказались пустыми фантомами, растворились в воздухе, исчезли. Сюда относятся и Туманов, отец моей дочери, и твой институтский коллега, господин Дудинец… Был только еще один, самый реальнейший, — это бандюга Архипов.
— Довольно! Ведь я уже просил — хватит. Ничего больше не хочу знать о твоих бандитах, слесарях, бывших мужьях. Пусть будет по-твоему: никого из них не было, а был у тебя один только я. В это мне нетрудно поверить, потому что и у меня самого возникло такое чувство — когда ты стала мне женой, — что, кроме тебя, я ни одной женщины не знал. Когда ты стала моей, Аня, я уже никакую другую женщину не хотел. Так было и потом, когда ты велела мне построить стену, и мы разошлись. Как бы это сказать, Анюта… Я совершенно перестал желать других. Мое желание женщины ты забрала с собою, а сама где-то затерялась в мире. Я действительно, оказывается, любил тебя — умирал.
7
Воспоминания Анны и Валентина в том виде, в каком они составились у нас, в данном эпическом дуэте, мало содержат в себе чего-либо постороннего, непосредственно не касающегося нас двоих, природы наших внутренних переживаний. Поэтому широкой картины событий того больного времени, близкого ко всеобщей катастрофе землян, не имеем в нашей общей памяти. А если и всплывают в ней какие-нибудь массовые или батальные сцены, то они привязаны только лишь к случайным впечатлениям каждого по отдельности — либо Анны, либо Валентина. Так мы видим тускло-зеленого цвета одинокий танк, вползший задом наперед в жидкие кущи какого-то московского скверика и круто на сторону отвернувший свою длинноствольную пушку — очевидно, только чтобы не мешать проезжающему неширокой, но бойкой улицей автотранспорту. Анна миновала этот танк, близко проскочив возле него на своем «жигуленке», в удивлении притормозила машину и оглянулась, проверяя себя, уж не ошиблась ли, — нет, действительно это был самый настоящий крутолобый танк на могучих стальных гусеницах. Столь нелепым и чуждым было присутствие боевой машины на этом замусоренном мирном скверике, недалеко от детской песочницы, столь непонятным и в чем-то даже смешным это явное стремление мутно-зеленого чудища спрятаться, затаиться среди хилых деревец и кустов маленького сквера, что озадаченная Анна довольно долго простояла на самой середине проезжей части, высунув голову из бокового окошка, поверх приспущенного стекла, и оглядываясь на неподвижную, но и в этой неподвижности опасную, грозную, бесчеловечную гору металла. Вскоре подъехала сзади серая «Волга», громко прогудела и с правой стороны объехала нелепым образом застрявшие посреди улицы «Жигули» — тогда только Анна стронула свою машину и поехала дальше. Ей нужно было найти Валентина, который исчез сразу же после возведения стены, — на следующее утро Анна со всей отчетливостью поняла, каким несчастным и неестественным делом явился их развод, как глупо она распорядилась с этой стеной. Купила и завезла полтыщи кирпича, два мешка цементу, заставила Валентина, бедного, копать песок во дворе, чтобы тот мог замесить в большой цинковой лохани раствор… Он рассказал однажды, что в молодые годы ездил в Сибирь со студенческим строительным отрядом, недурно освоил там специальность каменщика. Когда прямоугольное отверстие под самой потолочной балкой было заложено последним кирпичом, что-то будто оборвалось в сердце Анны, там ожгло горячей физической болью. Анна забилась в спальню, которая была расположена теперь на ее половине дома, бросилась в кровать и впервые за последнее время по-бабьи облегчительно заревела. Она поняла, что натворила беды. И чтобы поправить ее, Анна следующим утром, махнув рукою на стыд душевный и свое самолюбие, побежала к другому, противоположному, входу в дом — на его половину. Однако там уже дверь была заперта, ключ торчал снаружи в замочной скважине и ни записки, ничего… Большая беда выглядела будничной, ничтожной, как торчащий в двери ключ. В доме оставались почти все вещи и книги Валентина. Не забрал он и зимней одежды, оставил в шкафу, на верхней полке, свою каракулевую шапку-«горбачевку». Все это подавало какую-то пугающую больную надежду: может быть, ничего не произошло, он понял, что я очень скоро умру без него, и никуда не уехал… Должно быть, вернется назад. Был ведь совсем недолгий, двухнедельный, разрыв в их отношениях, за это время и выстроилась стена. Всего две недели у них была раздельная постель, встречи лишь за столом, во время завтраков… Успели быстро, за один день, развестись через загс: общих детей не было, имущественных претензий друг другу супруги не предъявляли… Но ведь это нетрудно и поправить! Все произошло после нашей летней поездки на юг, в Крым, на коктебельский берег, где на галечных пляжах в том году образовались огромные лежбища новоявленных российских нудистов, которые уже почувствовали вкус свободы, стремительно накатывавшей на страну, и с замирающим в сердце волнением, больше не боясь властей и милиции, демонстрировали друг другу свои обнаженные гениталии. Женщины и молоденькие девицы еще не совсем освоились со свободой, поэтому некоторые из них замазывали себе тело донной грязью, якобы целебной, а не то большей частью полеживали на животе, выставив на всеобщее обозрение лишь пышные загорелые зады. Мужчины же нудисты и совершеннолетние юнцы-курортники сразу вошли во вкус и валялись на пляже, а также передвигались по нему с самым непринужденным видом. Нам особенно запомнился один молодой мужичок, еще совсем белотелый, видимо, недавно прибывший с севера прямо из какой-нибудь мелкой конторы. Он валялся на спине поперек пешеходной дорожки, что была протоптана под крутым обрывом на узкой полоске нижнего берега. Голубое банное полотенце было брошено на землю, поверх оного возлежал сам хозяин, заломив руки за голову, и его незагорелая тыкалка согрелась, видимо, под лучами солнца и стала выглядеть гораздо значительней, чем сам хиловатый бледнолицый господин. Я была вынуждена перешагнуть через ноги юного господина, потому что не захотела обходить его стороною и тем самым выказывать свою робость перед его наглостью. Но это не понравилось моему мужу, который до этого шагал позади меня. Он демонстративно сошел с тропинки и, по колени в воде, окатываемый набежавшей волной, прошел по галечному мелководью, тем самым показывая пример, как надобно было поступить и мне. В тот день и произошла наша самая решительная ссора, и где-то в глубинах подсознания, порождающих все наши мрачные пророчества, предчувствия бед, болезней, смерти, впервые призрачно промелькнула стена. Она вставала, неодолимая и беспощадная, между надеждами всех живых сердец, какие только бились на самых разных уровнях слоистого мира. Никому стена была не нужна. И нам тоже. И мне надо было предугадать, упредить, вовремя предостеречь… Но вместо этого я высказал жене все, что о ней думаю, неумело оттаскал ее за волосы и после всей этой глупости сбежал от нее и один отправился на гору к могиле поэта Максимилиана Волошина. А вечером, когда мы встретились за ужином, ссора наша продолжилась, и я ушел ночевать на пляж, оставив жену одну в фанерной раскрашенной скворечне, которую мы тогда снимали. И с той ночи, проведенной мною на пляжном топчане, я и стал понимать, что люблю Анну и поэтому умираю. Огромное чистое звездное небо, под которым я лежал лицом вверх, откровенно раскрыло мне все свое холодное безразличие к моей жалкой и ничтожной участи. Как я был мал перед этим небом — неприступной стеной, сложенной из булыжников галактик. Столь же мал и ничтожен был я перед своим горем и бескрайним человеческим одиночеством. И ни с каким другим человеком это невозможно было разделить о, только лишь напрасно и тщетно разбередить, ранить, разодрать свое сердце. Бросившись искать исчезнувшего Валентина, Анна попала в августовские события в Москве, и зеленый новенький танк, столь поразивший ее воображение, был предвестником этих событий, которым надлежало стать историческими для перманентно революционной России. Но на этот раз революция оказалась игрушечной — убиты были не тысячи или миллионы вовлеченных в битвы граждан, а всего лишь трое московских парней… Однако не об этом наша повесть. Мы не можем отвлечься и уйти в сторону от всего того, что претерпевали в это время два наших героя, две невидимки отечественной истории, — которая, впрочем, скрипела и двигалась усилиями неисчислимого сонма подобных же невидимок. Я хотела проехать к дому Валентина, на Краснопресненскую набережную, полагая, что он вернулся в свою квартиру, — хотела обнять его, заплакать у него на груди и попросить прощения. Но судьба распорядилась иначе. Миновав затаившийся в скверике танк, я увидела по дороге дальше и другие танки. Выезды на Новый Арбат были перекрыты баррикадами, но я нашла какую-то лазейку, выскочила на широкий проспект. Однако далеко проехать не удалось поперек улицы то в одном месте, то в другом были навалены какие-то бетонные обломки и кучи всякого железного хлама. Я поехала между этими завалами, виляя, как заяц на бегу, но вскоре всякая надежда попасть на набережную через перегороженный проспект пропала — дальше пошли сплошные баррикады. Я развернулась и стала вилять в обратном направлении, опасаясь только одного: как бы не наткнуться колесом машины на острую железку и не проколоть шину. Господи, только бы не это, только бы выскочить обратно, лихорадочно молилась я, — а тут вдруг спереди, слева из переулка, показался неспешно выползающий широкий БТР, который своими гусеницами придавливал к асфальту металлический хлам и, переваливаясь с боку на бок, взревывая, спокойно преодолевал заграды из бетонных чушек. О, как я боялась, что боевая машина возьмет да и выпустит по мне снаряды! Вот тогда я точно не доберусь до мужа, никогда не увижу его, не найду… И вдруг мне стало ясно, что я и так — без выстрелов пулемета уже никогда не встречу и больше никогда не увижу его. Но если бы знала она, что меня вообще нет в Москве, что я нахожусь у художника Патрикеева! Действительно — судьба, по-другому здесь не скажешь… После того как стена была закончена, я помыл руки и сразу же с небольшой сумкой, в которой были кое-какие пожитки, в сильнейшем расстройстве духа направился пешком к центру городка. Там, возле двух храмов, мимо которых проходила шоссейная дорога, мне удалось остановить проходящую машину, красную «Ниву», которая шла в сторону районного центра, откуда можно было уехать автобусом в Москву. И в этой машине водителем оказался — подумать только! — художник Патрикеев. Разумеется, когда хозяин машины сажал меня в свою «Ниву», я еще и знать не знал, кто он таков, но по дороге мы разговорились, и все выяснилось. Я придал этой неожиданной встрече с Патрикеевым особенное значение. Подоплека судьбы, символика рока просвечивали слишком явно сквозь прозрачную оболочку случайности. Сердце мое встрепенулось, и в нем зародилась некая надежда. Ну не хотелось мне уезжать от Анны! Смертная тоска навалилась на меня, как только я успел осознать, что же мы наделали… что я наделал! Сдался мне этот чертов нудист, через которого перешагнула Анна, — стоило ли мне из-за этого таскать жену за волосы и обзывать проституткой! Что случилось со мною, отчего такое затмение в голове? И возможно ли надеяться мне на прощение? Ничего не объясняя Патрикееву, я спросил у него, нельзя ли будет мне сейчас поехать к нему и посмотреть картину, в которой моделью послужила Анна. Ничуть не удивившись, невозмутимый бородатый художник тотчас же согласился, и мы вскоре, миновав районный город, приехали в его большой бревенчатый дом на берегу озера. И там я пробыл два дня, потом возвратился в Аннин дом. Вот почему я не смогла тогда найти Валентина в Москве — его и не было там. Стало быть, зря пыталась я прорваться к его дому, рискуя попасть под прицел пулемета. Я стремилась к человеку, которого хотела вернуть назад, домой, а он, оказывается, никуда не уехал и как раз в это время сидел дома. Что за свирепые шутки такие? Кто это шутил над нами? Ведь мы оба спохватились и осознали, что нельзя нам друг без друга, и к обоим пришла решимость безоговорочно признать свою вину — и надо было только встретиться, тогда все само собою бы и разрешилось… Не сумев прорваться к дому по набережной — а другой дороги к нему я не знала, — начала звонить из автомата, но на все мои многочисленные попытки телефон Валентина не отвечал. А я в это время сидел в кресле рядом с Патрикеевым в его великолепном доме и смотрел по телевизору последние захватывающие новости. Я читала в книжке одного ученого, что, по его расчетам и глубоким исследованиям, человеку было предопределено прожить несколько десятков тысяч лет — минимум двадцать тысяч, — это означало, что он был создан практически для вечной жизни. Но по каким-то глобальным причинам, о которых я уже не помню, земная поверхность оказалась подвергнутой некоторым изменениям, достаточным для того, чтобы средний срок человеческой жизни сократился до шестидесяти пяти лет… Ничего, считай, у нас с вами не получилось. Жить человеку — почти что ничего. Явившись на свет, надо тут же исчезнуть. Не по причине ли такой досадной неудачи мы стали недоверчивыми и замкнутыми, сходим с ума, готовы отгородиться стеною от тех, которые нас любят? Я все еще был в доме Патрикеева и вместе с ним с утра торчал перед телевизором, неотрывно следя за тем, что там показывали, — и впервые за многие годы моей жизни, а вернее, за всю свою жизнь, увидел и почувствовал, что в мире происходит нечто и на самом деле серьезное, касающееся всех без исключения. В том числе и меня с женою — теперь с бывшей женою… Накануне, когда художник привез меня к себе, он без лишних слов повел в мастерскую, расположенную на втором этаже, вытащил одну из прислоненных к стене больших картин, установил ее на пустовавшем мольберте и затем, цепким взглядом оглядев свое творение, оставил меня перед ним одного, извинившись: мол, пойдет распорядиться насчет чаю… Нескоро он вернулся назад, и когда взобрался, внушительно стуча ногами по ступеням деревянной лестницы, в свою мастерскую, то застал нежданного гостя уткнувшимся в носовой платок и горько плачущим. Я плакал потому, что со всей беспощадной очевидностью заново осознал свое великое счастье и несчастье. Я не ошибался в самом начале, когда однажды вдруг понял, что женился на богине. Ее я распознал тем провидческим духовным зрением, какое имеется в каждом — но не всегда, очень редко открывается в нас. К великому сожалению, я оказался невезучим, мелким человеком, который если и заполучит от судьбы большое счастье, то не поверит в него и окажется недостоин этого счастья. И вот теперь, когда я пришел в дом художника Патрикеева, движимый отчаянием, слепой надеждой и — чего таить — горьким тайным чувством ревности: еще раз узреть свидетельство неверности жены, — я узнал в картине выраженное с неотразимой силой убедительности мое самое первое впечатление, неземную сущность моей Ани. Она была запечатлена в классической позе спящей Венеры кисти Джорджоне, божественность которой подтверждала ее невероятная женская красота, мощная и нежная, переданная со всей чувственно-торжествующей природностью. Моя же Аня предстала в картине Патрикеева почти бесплотной, розовым светящимся силуэтом на смутно-голубом фоне, неярком, как еще не совсем проснувшееся утреннее небо. И в этом смутном силуэте женского тела не было прописано никаких деталей, ничего такого, чего я больше всего страшился увидеть в картине. Я был всего лишь обычный городской мужичок небольшого периода русской истории, который, подобно многим таким же мужичкам, что-то такое делал в своей жизни — в основном говорил да писал на бумаге. Это называлось работой, за что я деньги получал. Но ведь фокус в том, что все, что я наговорил, и все, чего я написал, — было полной, окончательной ерундой, сплошной ерундистикой, как, бывало, говаривала Анна. За таким занятием и жизнь прошла, и ничему путному я не научился за эту жизнь, ничему истинно полезному. Вон даже дрова колоть — и то впервые попробовал, когда почти полста лет исполнилось… О, сколько же было застоялых, тоскливых бездельников, таких, как я, как мой бывший институтский коллега Рафаил Павлович, который, правда, посильно занимался спортом, катался на горных лыжах и ездил на рыбалку. Но одно, вернее, два занятия были для нас, городских мужичков, весьма серьезными, настоящими, что и выразил в своих стихах мой знакомый поэт: «Вино и женщины… В глазах темно. Вино и женщины…» Поэт, приверженец Бахуса, давно сгорел от вина, а я был больше по второй части. Ну что, скажите пожалуйста, плохого в том, что мужичок постоянно хочет быть счастливым с женщинами, существами, между прочим, совершенно другого пола? Все в женщине нравится ему, и все его устраивает в ней — и как сложена, и как движется, и даже как пахнет поутру, когда коснется ее ранний розовый свет, вот как на картине живописца Патрикеева. Но он тут угадал и другое, наджизненное и запредельное, — то, что в мгновенном озарении я однажды увидел в Анне и что уничтожило меня, когда я стал мужем этой женщины. Ничего подобного я не стал, разумеется, говорить Патрикееву, но он, крепкий, сложенный как старинный воин, бородатый с сединою — тонкий художник, постигающий женскую красоту, минуя ее чувственную привлекательность, Патрикеев многое понял и безо всяких моих признаний… Я только сказал ему, что мы разошлись с Анной, теперь уезжаю назад в Москву и что мне стыдно за свои слезы. В ответ он как-то беспомощно, смущенно и нежно, улыбнулся и сразу же высказал то, чего мне больше всего хотелось в ту минуту услышать. А я решила дозвониться до Рафаила Павловича Дудинца, но и это не удалось, его не было дома. Так что пришлось мне решиться заночевать в машине, припарковавшись в каком-то кривом переулке недалеко от зоопарка. Множество машин уже стояло в этом переулке, выстроившись в один длинный ряд, подъезжали еще и еще, хлопали дверцы, вылезали из автомобилей люди интеллигентного вида, недурно одетые, хорошо загорелые, с сумкою или котомкой за плечом, словно туристы или курортники — и все дружно шли в одну сторону. Я тоже закрыла машину и направилась туда же, следуя за народом. Миновав ворота зоопарка, я уже в тесной толпе шагала по какой-то улице, справа осталось круглое здание старой метростанции. Поток людей уперся в угол огражденного железной решеткой стадиона и стал растекаться на два рукава, я почему-то пошла направо. Патрикеев со всей решительностью заявил, что не отпустит меня, я у него ночую, а завтра мы вместе поедем обратно к Анне. Нельзя, мол, допускать, чтобы умные люди на этом свете совершали подобные чудовищные глупости. Анну, мол, он давно знает, они старые друзья, — в прошлый раз, когда приезжала позировать, она казалась такой счастливой, так много рассказывала про своего нового мужа из Москвы, то бишь про меня… Словом, Патрикеев решил нас помирить. Вскоре меня выбросило к подножию московского Белого дома, вокруг которого к ночи стала лагерем густая цепь людского множества, явившегося защищать демократию, — в темноте разожгли костры и расположились под открытым небом на всю ночь. Я подходила то к одному огоньку, то к другому, смотрела во все глаза, прислушивалась. Взволнованные, решительные, удивленные собственной жертвенностью и великой решимостью безоружными защищать демократию, люди знакомились друг с другом, делились горячим чаем из термосов. Я была голодна как собака, ведь за целый день ничего не съела, кроме пары пирожков, еще дома, — но у поющих и смеющихся дружинников с полосатыми повязками на руках нашлось достаточно еды, чтобы накормить меня. Я провела среди них полночи, переходя от одной компании к другой. Было весело и как-то странно: словно мы все — обманутые и дети обманутых, сами привычные обманывать, — вдруг преобразились за одну эту ночь и стали совершенно другими. При свете костров я узнавала то знаменитую киноактрису, то известного писателя. С гитарою на колене пел один очень популярный бард. Все это напоминало бы обычные походы с кострами, песнями, гитарами — если бы не выползавшие время от времени из близлежащих улиц молчаливые толстые танки… Уже далеко за полночь, почувствовав какую-то глухую тревогу на сердце, я спохватилась и, оставив лагерь защитников Белого дома, отправилась к тому переулку, где оставила свою машину. В темноте мне трудно было сориентироваться и я долго, очень долго, несколько часов до рассвета проплутала по пустынным улицам, никак не могла отыскать свой серенький «жигуленок». Да на этих улицах почти и не было ночующих машин, очевидно, разъехались все по своим гаражам и дворам, — а ведь я вечером ставила свою в длинном ряду других на обочине круто загибавшегося переулка. И уже когда совсем развиднелось и я смогла восстановить в памяти весь свой путь от того переулка до зоопарка и далее к правительственному дому — мне стало ясно, что машину мою угнали. Окончательно убедившись в этом, я пошла куда глаза глядят, уже ничего не соображая от смертельной усталости и чугунного, беспросветного чувства отчаяния, охватившего душу…