Знание живописи, истинная любовь к художеству светится во многих рассказах Шергина. Меня же, признаюсь, по молодости бесконечно веселило, как Борис Викторович переделывает названия красок: «кобель синий» или «нутро маринино». Художники догадаются, что это кобальт и ультрамарин. А еще у него были не только белила, но и «желтила».
Борис Викторович знал, что я всерьез занимаюсь живописью. Бывало, что я жаловался: дескать, меня ругают, зачем я разбрасываюсь – или уж пиши или рисуй.
– Что уж дураков-то слушать? – успокаивал меня Шергин. – Мне бы сейчас в руки кисть… Как душа просит. Живопись – это как еда, питье, нет, это – жизнь живая…
«А дни, как гуси, пролетали».
Он очень любил эту фразу. Во многих, многих его рассказах снова встречаемся мы с ней – и тронет душу печаль, которую Борис Викторович называл «весельем сердечным».
Был однажды день. Осенний, сентябрьский.
Солнце пронизало редеющую листву. Легко опускались на бульвар листья, и долго, как в путешествие, шли мы с Борисом Викторовичем к лавочке. Наметили третью, да не добрались, сели передохнуть на вторую.
Борис Викторович всегда-то был светлый, а в этот день, наверное, светлейший.
– Скоро гуси полетят, – говорил он, – с гусиной земли, а уж мне-то – на гусиную землю.
Я засмеялся, стараясь не понять, что такое гусиная земля, сказал, что это он в мечтаниях полетит на родной Север. А он называл землю, где покоятся души поморов.
Он совсем уже ничего не видел, кроме света, и я рассказывал, что происходит вокруг.
– Это с дерева лист упал. Это дама с бульдогом. Взаимно очень схожи.
Борис Викторович смеялся моим незамысловатым шуткам, попросил подать ему опавший лист и долго держал его, сухонького, в руках.
Он часто доставал папироску, да не позволял подносить спичку, прикуривал сам. Тогда глаза его необыкновенно оживали, устремлялись к точечному огоньку, и медленно приближал он огонек к лицу своему.
– Я вас никогда не видел, – сказал он. Я наклонился, и Борис Викторович легко коснулся перстами моего лба и щек.
– Малые корабли строились без единого гвоздя, – рассказывал он. – Они были шиты корнями березы или вереска и были очень крепки. Тишина, белые ночи, когда что полдень, что полночь. Безмолвие. Паруса ветерок надувает, и судно тихонько бежит вдоль берега… А дни, как гуси, пролетают.
В те пролетевшие дни я подготовил для издательства «Детская литература» книжку под названием «Чистый Дор». Название Борису Викторовичу нравилось.
– Только надо шутников опасаться, – посмеивался он. – Скажут еще, что все написанное – чистый вздор!
Некоторые короткие рассказы я читал Борису Викторовичу. Он слушал ласково, смеялся, никогда не делал никаких замечаний. Иногда глаза его делались не такими внимательными, и я это место в рассказе подчеркивал и спрашивал потом:
– Здесь переделать?
– Укатать.
Он редко говорил «обкатываю» про свои рассказы. Он их «укатывал» на слушателе, или «улаживал».
– Мне кажется, в море литературы, – говорил он, – как и в море вообще, текут реки. Много чистых родников и много мутных потоков. В Архангельске, где я родился, провел молодость, юность, живо было устное народное творчество. Кругом там пели еще былины и рассказывали сказы, предания. В молодости я при случае где-нибудь в знакомой семье пел былины, передавал так, как сам слышал. Но вообще молодые не пели былины, это считалось делом стариков. Мы рассказывали сказки. Говорят, что в детстве усвоил, то остается на всю жизнь. А я усвоил в детстве подлинное былинное звучание, сказы северные, подлинные. Вот так в самом начале я передавал услышанное от старшего поколения устное слово…
Борис Викторович, конечно, знал, что я иногда записываю наши разговоры. Он относился к этому одобрительно, считал, что и они в Архангельске, в детстве, так относились к рассказам своих стариков. Речь его старался я записывать дословно, точно, даже с повторами. Он помогал в этом, замолкал, задумывался.
Ему было очень одиноко в последние годы, он радовался любому гостю, слушателю. И все-таки, беседуя со мной – сейчас я понимаю, – он все говорил не просто так, он меня немного зачем-то воспитывал.
– Сколько писателей – столько рассказов. Если уж писатель пожелает что-то отписать – обязательно отпишет и скажет: взято из жизни. А ведь не разберешься: искренне это или нет? Как же разобраться? Выдает неверное слово.
Журналисты, полагаю, должны уж честно брать сюжет из жизни. Да где они, такие журналисты? А так – откуда взят сюжет? Что-то прочитано, что-то учтено. Вот мы пустим анкету. Пускай писатели скажут, что такое сюжет. Обязательно спутают с фабулой. Писатели всегда путают сюжет с фабулой. Думают, это одно и то же.
– Я тоже путаю, – признался я.
– А вы про это вообще не думайте.
О том, как сам он работает и работал, говорили много, часто, подробно. Из моих записей вполне можно составить рассказ, который надо считать устным, а назвать можно:
Рассказ о рассказах
Лет двадцать пять назад я стал интересоваться рассказчиком, личностью рассказчика. Люди попадались очень интересные, но немного хороших рассказчиков на моем пути встречалось, всего несколько десятков человек.
Большинство моих рассказов – и устных и печатных – идут от первого лица – «я». Но это не я, Борис Шергин, это – и молодой моряк, и портниха архангельская, и старуха, которую немцы заставили копать себе могилу. В большинстве случаев я передаю рассказ, слышанный мною от какого-то человека.
Я запоминаю тему рассказа, а потом сам с собою наедине начинаю вспоминать услышанное вслух, а когда улягусь спать, вспоминаю на память, чтобы не забыть сюжет. Стараюсь встретиться с рассказчиком и в другой раз, а если не удается, я по памяти изображаю этого человека, изображаю словом.
Вначале рассказ получается эскизно, сыровато, а потом уже начинается обработка. Я только тогда выношу вещь к слушателям, когда она зазвучит свободно, импровизировать считаю недопустимым. Рассказ должен быть художественным, должен быть готов в интонациях.
Вот рассказ «Митина любовь». В нем молодой человек говорит о своей любви. Кстати, звали его Дмитрий Иванович Селютин, он жил в пригороде Архангельска и был бригадиром на кораблестроительной верфи. Я слышал его рассказ целиком всего один раз. Он рассказывал подробно, искренне, тихо повествовал свою историю. Я запомнил этого очень скромного молодого человека.
«Ты сам-то прекрасный, – говорила ему старуха-гадалка. – Только ума-то у тебя нет, а ты, как тетеря лесная, не понимаешь…»
У него в лице была детская простота, но рассказывал он страстно:
«У меня годов до двадцати пяти к дамам настоящего раденья не было…»
Не знаю, жив ли Селютин или нет, я его тридцать лет не видел.
Никто, конечно, не станет в большой аудитории говорить о своей любви. Мне же потом приходилось в более помпезной обстановке рассказывать, да ничего не поделаешь.
Очень много лет я свои рассказы носил только устно. Когда рассказ у меня укатывался, улаживался, я выносил его на сцену – школьную или клубную – и он продолжал совершенствоваться. Я тогда его пускал в печать, когда он оказывался обкатанным и уложенным. Записывал не сразу. Большие-то повести я не писал, тем более романы.
Конечно, не каждый рассказ вводил я в свой репертуар и в литературу. У меня многое осталось нереализованным. Иногда я пытался сделать рассказ, но малое знакомство с рассказчиком не давало такой возможности.
Я всегда старался колоритной северной речью одеть сюжет. Тут мне один написал, что героя нельзя передавать языком поморов. А у меня как раз самым искренним стремлением было именно этим языком донести рассказ до слушателя.
Вот «Мимолетное виденье» – рассказ портнихи. Я слышал эту историю от нашей родственницы несколько раз. Звали ее Мария Ивановна Зенкович. Мух ее был польский помещик, высланный в Архангельск, служил чиновником особых поручений при губернаторе. Мария Ивановна, портниха, была модная архангельская дама, я записал ее рассказ, стараясь изобразить речь архангельских обывателей: «Корытину Хионью Егоровну, наверно, знали? Горлопаниха, на пристани пасть дерет – по всему Архангельскому городу слышно. И дом ее небось помните: двоепередный, крашеный? Дак от Хионьи Егоровны через дорогу и наша с сестрицей скромная обитель – модная мастерская…» Мне кажется, я точно передаю ее речь. Может, это не так, да переспросить уже не у кого.