Гор Геннадий

Замедление времени

Гор Геннадий Самойлович

Замедление времени

1

У Герберта Уэллса есть необыкновенный рассказ. Он называется "Калитка в стене".

Погруженный в обыденность, в суету и сутолоку жизненной прозы, герой уэллсовского рассказа очень редко открывал свою поэтическую калитку. Но каждый раз, открывая ее, он попадал в удивительный мир.

У каждого из нас есть своя калитка. За моей калиткой - двадцатые годы.

Люди двадцатых годов были гораздо наивнее нас. Они еще ничего не знали об антимире и очень мало о том, что каждое существо как бы заранее задано и записано на математически-химическом языке, который ученые называют генетическим кодом. Юноша, разговаривая с девушкой, не смотрит на нее сквозь призму опыта, омраченного знанием о Хиросиме и Освенциме. Живую и прекрасную оболочку Земли, только что нареченную биосферой, еще не нужно было защищать от расхитителей.

Может, поэтому в поэзии двадцатых годов жило ощущение вечной юности, словно все только что началось - и реки, и птицы, и деревья.

Я был еще школьником. Писал стихи. Произносил лирическое имя Хлебникова так, словно оно могло отпереть мне мир: океаны, века и звезды, запертые в строки и строфы его поэм. Наследником Хлебникова мне виделся Тихонов, чтобы услышать его, я переступил порог старого дома на Фонтанке, где на дверях висела табличка: "Союз поэтов".

О поэтах я знал по учебнику, всегда представлял их как нечто сугубо отдельное, и слово "Союз" смутило меня новизной неожиданного смысла.

На стульях сидели поэты и поэтессы. Их было намного больше, чем в учебнике литературы. Забившись в углу, я ждал Тихонова. Но он не пришел. И первым поэтом, стихи которого я услышал, оказался Даниил Хармс.

Уж не сошел ли он с раскрытой страницы "Пикквикского клуба"? Гость в помолодевшем столетии, пришелец одновременно из прошлого и из будущего.

Он был здесь, в большой комнате, среди людей, одетых так же, как и я, связанных друг с другом прочной связью времени, но, казалось, всего шаг отделял его от того неведомого, у которого нет стен и нет границ, - от истоков, где начинается песня и сказка.

Глазами Хармса смотрел на мир поэт, словно занявший свежесть своего зрения у палеолитических охотников, а свой ритм - у детей, сочинявших считалки. И несмотря на первобытную свежесть этого поэтического зрения, чувствовалось в нем нечто неуловимо зрелое, связанное невидимыми нитями с опытом века. Казалось, о той сверхъестественной сложности и новизне, которую открывал век своими телескопами, микроскопами и центрифугами, кто-то пытался поведать с помощью причудливой логики детской сказки или песенки.

Разумеется, это мои сегодняшние мысли о Хармсе, а не те, которые охватили меня на Фонтанке в Союзе поэтов.

Передо мной стоял высокий, очень красивый человек в длинных шерстяных чулках андерсеновского героя и строил из слов мир, вызывал веселых духов детства. Слова его открывали калитку, о которой писал Уэллс.

Спустя три года, уже студентом и начинающим писателем, я познакомился с Хармсом и попал в его комнату на Надеждинской (ныне улица Маяковского). На стенах, оклеенных серой оберточной бумагой, висели картины Петра Ивановича Соколова, того самого, о котором его друг Заболоцкий писал:

По лугу шел красавец Соколов,

Играя на задумчивой гитаре,

Цветы его касались сапогов...

Петр Иванович Соколов с толстыми, чувственными губами едва ли был красавцем, но цветы действительно касались его сапог. Об этом говорили его картины. В них человек по-хлебниковски и по-заболоцки был вписан в природу.

Друг Хармса и Заболоцкого Соколов был любимым учеником крупнейшего мастера XX столетия Петрова-Водкина и характернейшим представителем двадцатых годов, эпохи интенсивных и напряженных поисков в живописи.

Петров-Водкин, Альтман, Тырса, Лапшин, Лебедев, Филонов, Пакулин, Самохвалов, Пахомов, Чупятов, Карев, Акимов, Рудаков, Конашевич, Траугот это были художники, сумевшие с помощью цвета и линии проникнуть в поэтическую суть, в дух времени. Их картины и рисунки - глаза века, открывающего в лицах, в событиях, в пейзаже неповторимые черты первых лет Революции.

Петр Соколов иллюстрировал ранние книги Н.Чуковского и М.Слонимского, работал в Детгизе, обучал эвенков, нанайцев и ненцев живописи в мастерской Института народов Севера. Он научил их понимать и ценить художественные истоки народного творчества, и, уча их, сам у них учился. Необычайная свежесть колорита, острота и новизна рисунка, своеобразие текущей, как песня, композиции, одевающей предмет музыкой красок, - все это было, наверно, тем миром, который был открыт нашими предками и сохранился в своей первозданности в рисунках детей, в песнях ненецких и нанайских охотников, в древних сказках, где заперто и спрессовано время.

2

Паренек в кожанке читал стихи. Слова его были простодушны и милы, как та старенькая, добрая лошадь, которую он поцеловал в губы, прощаясь с ней и заодно со своим деревенским краем. В стихах его жила буйная тоска по несбыточному, и слова его поражали какой-то особой провинциальной сердечностью, той сердечностью, которая связывала его комсомольскую жизнь с большой и яркой жизнью Нижегородского края.

Это происходило в доме № 1 на Невском проспекте, где нашла себе приют литературная группа комсомольских писателей "Смена".

Борис Корнилов был эмоциональным началом, романтической душой, стихией группы "Смена". Ему противостоял, олицетворяя дисциплину и рассудочный порядок, Михаил Чумандрин.

Сейчас кажется странным, что Корнилов, Берггольц, Гитович, Рахманов и автор этих воспоминаний были единомышленниками одного из самых последовательных и увлекающихся рапповцев - Чумандрина, смотревшего на своих товарищей по объединению как на "попутчиков" и наставлявшего их со строгостью, даже тогда казавшейся чрезмерной. Но умный и насмешливый Чумандрин умел смягчить свою рапповскую "педагогику" веселой шуткой.

В РАППе было немало талантливых людей, и пролетарская литература в лучших своих произведениях следовала не налитпостовским схемам, а жизни и ее революционной логике. Это глубокое чувство действительности особенно ярко проявляло себя в произведениях и устных выступлениях А.Фадеева, часто приезжавшего в Ленинград и выступавшего на собраниях ЛАППа.

Среди ленинградских поэтов, членов ЛАППа, уже тогда выделялся Александр Прокофьев. Я впервые увидел его на собрании группы "Смена", куда он пришел читать стихи. Он вдруг заговорил, и вместе с ним заговорила Ладога, заговорили поля, сады и деревенские избы. Я до того никогда не слыхал таких живописных стихов, где каждое слово было рисунком, узором и краской. Прокофьев брал свои слова не из книг и газет, а прямо из живой, говорящей стихии, из уст народа. Он видел мир глазами деревенского парня, прошедшего через революцию и гражданскую войну, и писал обо всем, что пережил и знал, с огромной лирической силой. Его лирика поражала емкостью, самобытностью и резко отличалась от художественной лирики поэтов, перепевавших либо Гумилева, либо Блока.

Говорю обо всем этом бегло. Я не ставлю своей целью дать широкую картину литературной жизни Ленинграда двадцатых годов. Это зарисовки отдельных эпизодов и лиц, - лиц, близких мне и моим товарищам по литературной группе "Смена", в которой мы начинали свое приобщение к советской литературе.

Литературная группа "Смена", хотя и входила в РАПП, жила подлинной, не обуженной и не препарированной литературной жизнью. Ее члены писали, спорили, мало интересуясь рапповской и налитпостовской схоластикой. Из большинства их вышли настоящие прозаики и поэты.

Борис Корнилов был самым ярким из всей группы. Его голосом разговаривало с читателем время, разговаривал комсомол, словно этот окончивший деревенскую школу паренек вобрал в себя и окрасил собой все, что так легко и непринужденно ложилось в его строки и строфы.