Вошла Люба - та самая румяная санитарка, которая тогда плакала.

- Вы погодите, он сейчас речь по радио говорит, кончит - приведу.

- Какую речь?

- Да я не поняла. Это не всамделе, а понарошку. Самый, говорит, я большой преступник. Жалко так говорит, я не слушаю. Боюсь, заплачу. С ними, психами, все здоровье потеряешь.

Надя стала совать ей в руку деньги.

- Оставьте себе, не возьму, - сказала Люба.

- Ну, пожалуйста. - Надя засовывала бумажку к ней в карман.

- Сказано, не возьму. Думаете, мы не люди? Зарплата у нас маленькая, вот вы и измываетесь. Я лучше постираю у кого, чем христарадничать.

- Простите, Люба, милая.

- Не на чем.

Ушла. Надя села в угол, как нищая. Кругом шла все та же странная жизнь. Высокий больной сидел у стола и грубо ел апельсин; седая старуха глядела на него и улыбалась, провожая глазами каждую дольку. Кудрявая девушка ушла, старика увели. Кости не было. Появилась Люба.

- Нипочем не хочет. Говорит, это не моя жена. Говорит, другую подослали, похожую, да не ту. И еще что-то говорит, не понять. Идеи.

- Ну, я пойду, - убито сказала Надя. - Спасибо вам.

- Да вы не переживайте. Хуже нет - переживать.

* * *

Дедушке Рувиму Израилевичу было уже восемьдесят два года, а это все еще был видный, высокий, статный старик с висячими, теперь уже серебряно-белыми усами. Держался прямо, руки не дрожали, только глаза потускнели немного, и вокруг темной радужки появилось перламутровое колечко. Он давно уже вышел на пенсию, но работы не прекращал: оставался консультантом при большой больнице с поликлиникой. Чтобы попасть к нему на прием, больные записывались задолго. "Профессор Левин" - это было имя, и он нес это имя с достоинством.

- Глуп бывал, а подлецом и халтурщиком - никогда, - говорил про себя дедушка.

Это был, что называется, врач-артист. Он ставил диагноз почти без анализов, без рентгена, без кардиограммы. Как он это делал? По-разному. Разные были признаки. Иногда цвет кожи, иногда выражение лица, форма ушей. А чаще всего - речь. Речь пациента - это же клад для диагноста! Он сажал против себя больного и несколько минут слушал его, не перебивая. Но слушал он не его одного. Сами по себе, без всякого усилия памяти, приходили из прошлого другие больные, со своими жалобами, тревогами, блеском глаз, садились против него, а он из них отбирал, отсылал одних, сажал рядом других, менял местами, сравнивал. Внешне он только слушал, а память автоматически концентрировала нужное, отбрасывала ненужное, и, когда больной кончал говорить, у Рувима Израилевича обычно был уже в голове готов диагноз. Но он не торопился. Он задавал еще несколько вопросов - чеканных, продуманных, - две-три минуты размышлял и назначал лечение. Больные ему верили, и многие из них выздоравливали.

Часто Рувиму Израилевичу звонили счастливые, поправившиеся пациенты, благодарили его неумеренно-пышно, он этого не любил, но всегда был рад. Иной раз даже случалось ему прослезиться ("Старческая сентиментальность", говорил он). Получал множество писем, которые он не выбрасывал, а копил, перевязывая пачками. Иногда, когда бывал болен, он, тайком от Розы, перечитывал эти письма. А больше всего он ценил - редкие, правда, письма от родственников умерших больных, где его пытались оправдать, подбодрить, понимая, как ему трудно.

Тетя Роза тоже состарилась - она была только на десять лет моложе Рувима. По-прежнему она варила для него супы, пахнущие специями, по-прежнему ставила перед ним столовый прибор и сероватую салфетку в серебряном кольце. Но по вечерам они уже не спорили, а молча читали, лежа по разные стороны шкафа. В квартире стало просторнее: многие вещи сожгли в блокаду, не они сами (они были в эвакуации), вещи сожгли те жильцы, что оставались, а потом умерли. Тетя Роза мало изменилась, только стала молчаливее, и на лице укрепилась какая-то осторожная печаль. Она не могла забыть Цилю. хотя и не говорила о ней. А когда Костя заболел, Роза перестала красить волосы, и теперь они отросли у пробора на добрый палец - снежно-белые на угольно-черном.

Они с дедушкой были почти неразлучны. Он видел плохо и боялся ходить на улицу один, особенно зимой, чтобы не поскользнуться и не сломать шейку бедра ("типичный стариковский перелом"). Когда он шел в больницу или поликлинику, Роза всегда его сопровождала, поддерживая под руку, и. пока он был занят, ждала, сидя в вестибюле, полузакрыв пергаментными веками усталые глаза.

Дедушка и Роза любили Костю, любили и Надю, и Юрку-маленького, "полтора петуха". Они приходили всегда вдвоем. Надя, встав на цыпочки, вешала и передней длинное дедушкино пальто и вычурное, похожее на мантилью, пальто тети Розы. Юрка бежал им навстречу, подскакивая, словно на трех ногах, и целовал где придется, на уровне своих губ.

Ходили они и в больницу к Косте. Дедушка, как врач, приходил в своем халате, и все двери были для него раскрыты, а Роза чаще ждала в гардеробной. Она боялась сумасшедших, хотя и не хотела в этом признаться. Рувим возвращался сумрачный, вертикально прямой и говорил:

- Будем надеяться, милая Роза.

* * *

18 октября 1952.

Лиля, дорогая! Сегодня у Кости снова были дедушка и тетя Роза. Он их и узнал, и не узнал. Дедушку он, хоть и неохотно, признает существующим, а ее - нет. Мы с Юркой, по его мнению, умерли: не могли уцелеть после тех показаний, которые он сделал по радио о себе и своих родителях. Говорил, что к нему ходит какая-то женщина, похожая на меня, но не я. Попрощался с ними сухо, сам ушел от них, но благодарил, что они пришли к нему напомнить (вероятно, о них же). Неужели это начинается просветление? Боюсь верить.

Состояние физическое - все то же. Ест очень мало, через день. Исхудал страшно. От вечного стояния на ногах сделались отеки, его приходится запеленывать, чтобы заставить лежать. У них это называется "ограничить". Раньше он очень сопротивлялся запеленыванию, но теперь дается - тоже хороший признак. Без особого сопротивления принимает ванну, хотя в ней "не вода, а кровь".

Прости, я все о себе. Как ты? Как Наташа? Н.

25 октября.

Лиля, милая, снова хуже! Температура 37,8. Завтра рентген. Появились нарывы на шее, лице, руках. Совсем отказывается есть, снова это мученье с зондом. На днях стал отнимать у врача ключ, чтобы убежать, с ним еле справились. С. М. говорит, что обычно таких больных помещают в буйное отделение, но она хочет этого избежать. Пока его поместили в отдельную палату и приставили санитара, который не пускает его уходить. Я видела этого санитара, дала ему кое-что, он показался мне добрым. Главное, не ест. Прости, что пишу несвязно. Н.

Только что получила твою открытку. Ради бога, не посылай денег, у меня есть. Кое-что заработала еще летом, и дедушка помогает. И вообще, кто только не предлагает денег: Иван Михайлович, Судаковы. Анна Игнатьевна. Был Николай Прокофьевич. Он теперь работает в другом институте. Тоже предложил денег. У него я взяла. Так что не беспокойся, у нас с Юркой все есть. Целую тебя и Наташу. Напиши о ней подробнее. Надя.

Ольга Федоровна постучала в дверь:

- Наденька, к вам.

Это был Николай Прокофьевич. Он низко склонился, по-старомодному целуя Наде руку, показывая седые перья на затылке. Выпрямился. В таких случаях всегда трудно заговорить. Но и молчать тоже нельзя.

- Вот какие дела, Надежда...

- Алексеевна.

- Милая Надежда Алексеевна. На днях только узнал. А то, поверьте, давно бы пришел. Я ведь теперь там не работаю, расплевался.

- Я слышала.

- Надежда Алексеевна... я, знаете, надеюсь на лучшее. Это, в основе, здоровый мозг. Прямая душа. Прекрасный молодой человек.

- Сядьте, Николай Прокофьевич. Хотите чаю?

- Не откажусь.

Надя вышла. В комнату заглянул Юрка.

- Где моя мама? - строго спросил он.

- Наверно, на кухне.

- А ты кто?

- Я дедушка.

- Дедушка - большой. Ты не дедушка.

- Разные бывают дедушки. И большие и маленькие.