Во время таких прогулок он часто размышлял о событиях дня, о важнейших вопросах искусства, об общественных делах, человеческой душе и тотчас обнаруживал, что уже раньше думал об этом точно так же. И он тут же ощущал острую потребность изложить свою точку зрения в книге или статье, облекая, конечно, мысли в такую форму, которая была бы недосягаема для других. Перед его глазами возникали газетные столбцы со следующими словами: "Никто, кроме, может быть, мистера... не смог бы так блестяще изложить факты, говорящие в пользу Белуджистана"; или: "В "Ежедневном Чуде" напечатано благородное письмо известного писателя, мистера... выступающего против гиперспиритуализма нашей эпохи".
Очень часто во время прогулок, устремляя взор на окружающие предметы, но не замечая их, он говорил себе: "Это нездоровая жизнь. Мне обязательно нужно уехать, и по-настоящему отдохнуть, и совсем не думать о работе. Я становлюсь слишком эгоцентричным". И он приходил домой и говорил жене: "Давай поедем в Сицилию и Испанию или куда-нибудь еще. Давай убежим отсюда и будем просто жить". И когда она отвечала: "Как чудесно!", - он повторял ее слова с несколько меньшим энтузиазмом и задумывался над лучшими способами отправки своей корреспонденции. И если - что иногда случалось, - они все-таки куда-нибудь ехали, то он целое утро просто жил, думая о том, как чудесно быть вдали от всего; но уже к полудню он чувствовал себя усталым и измятым, точно кушетка, на которой слишком много сидели. К вечеру у него уже не было желания жить; его мучения беспрерывно усиливались до тех пор, пока на третий день он не получал почты, среди которой находился и зеленый конверт с вырезками из газет, упоминавших его имя. "Эти чудаки... От них никуда не скрыться!" - говорил он и чувствовал неодолимую потребность сесть. Усевшись, он брал перо - отнюдь не для того, разумеется, чтобы писать, ибо решимость "просто жить" хотя и сильно ослабла, но полностью еще не угасла. Но уже на следующий день он говорил жене: "Я полагаю, что смогу работать здесь". И она отвечала с улыбкой: "Прекрасно!" И он думал: "Она у меня замечательная!" - и принимался писать.
А иногда, гуляя по городу или за городом, он вдруг пугался собственного невежества. "Я просто ничего не знаю, - говорил он себе, - я должен читать". И, придя домой, он диктовал жене список книг, которые необходимо взять в библиотеке. Когда книги прибывали, он мрачно глядел на них и задумывался: "Боже милостивый! Неужели я должен осилить все это?" И в тот же вечер брал одну из них. Если это был роман, он не мог пробежать и четырех страниц, чтобы не воскликнуть: "Мерзость! Это же не писатель!" И он чувствовал себя совершенно обязанным взять перо и написать что-либо достойное чтения. А иногда он откладывал роман уже после трех страниц, восклицая: "Этот умеет писать, черт возьми!" И тогда уныние из-за своего убожества охватывало все его существо и он чувствовал себя просто обязанным писать, чтобы убедиться, действительно ли он слабее соперника.
Но если это не был роман, то, случалось, он доходил до конца главы и тогда только решал: либо прочитанное совпадает с тем, о чем он давно уже думал - а это, естественно, случалось, когда книга была хороша, - либо то, что он прочитал, неверно или, во всяком случае, спорно. Но в любом случае он больше не мог читать и сообщал жене: "Этот парень утверждает то, о чем я всегда говорил"; или: "Этот парень утверждает то-то и то-то, ну, а я говорю..." И он начинал говорить и за нее и за себя, чтобы не заставлять ее тратить лишние слова.
Иногда он чувствовал, что просто не может жить без музыки, и отправлялся вместе с женой на концерт в приятной уверенности, что музыка заставит его забыться. К середине второго номера программы, особенно если исполнялось произведение, которое ему нравилось, он начинал поклевывать носом в такт и потом, очнувшись, чувствовал себя настоящим художником. С этой минуты он слышал звуки, которые приятно возбуждали и навевали глубокие и серьезные мысли о его творчестве. После концерта жена спрашивала его: "Не правда ли, Моцарт очень мил?"; или: "А как Штраус тебе понравился?" И он отвечал: "Еще бы!", - не зная, что именно принадлежит Моцарту, а что Штраусу, и незаметно бросая взгляд на программу, чтобы убедиться, что он действительно слушал их, и выяснить, который из Штраусов это был.
Он решительно не принимал корреспондентов, фотографов и других представителей рекламы, делая исключение только в тех многочисленных случаях, когда жена говорила: "О, я думаю, что ты просто обязан принять их", - или потому, что он органически не мог кому-либо в чем-либо отказать, хотя, возможно, в глубине души и сожалел о бесплодно потерянном времени. А видя результаты, он не мог удержаться от восклицания: "Ну нет! Довольно с меня! Все это так глупо!" И все же заказывал себе несколько оттисков.
Так как он познал соблазны, подстерегающие лиц его профессии, он больше всего боялся мысли, что может стать эгоистом, и постоянно боролся с собой. Часто он жаловался жене: "Я недостаточно думаю о тебе". Она улыбалась и говорила: "Разве?", - и он, облегчив таким образом душу, чувствовал себя много лучше. Иногда он по целому часу героически старался понять, о чем же она говорила, чтобы не ответить невпопад; он подавлял в себе желание переспросить: "Что?", - боясь выдать свою невнимательность к ней. По правде говоря, он органически не был склонен (о чем он не раз говорил) вести разговоры о пустяках. Беседа, не сулившая диалектической победы, едва ли была ему по душе; так что он искренне считал себя обязанным не участвовать в ней, и это иногда вынуждало его сидеть молча "изрядный кус времени", как говорят американцы. Но, вступив в спор, он не мог остановиться, так как естественно, если не сказать свято, верил в правоту своих убеждений.
К своим творениям он относился весьма своеобразно. Он либо вовсе их не упоминал, либо, когда иначе было нельзя, говорил о них с легким пренебрежением; и не потому, что считал их слабыми, а скорее из-за суеверного чувства, что не стоит испытывать судьбу, когда имеешь дело со "святая святых". Но если другие говорили о его трудах в таком же тоне, то это причиняло ему настоящую душевную боль, какую чувствуешь, когда встречаешь грубую жестокость и несправедливость. И хотя что-то подсказывало ему, что неумно и недостойно замечать такое надругательство, он все-таки брюзжал, обращаясь к жене: "Да, думаю, это правда... Я не умею писать", чувствуя, очевидно, что если ему неприлично возмущаться подобными оскорблениями, то она вполне может возмущаться. И она возмущалась, причем так горячо, что даже он испытывал удовлетворение и облегчение.