Со всем этим жизнь была хотя и трудная, но почти возможная, если бы не тоска. Тоска неизвестности, страшная тревога о Саше. Тоска постоянно звучала в ней, как одна незамирающая нота. Сколько писем - отправленных и возвращенных, а потом уже и неотправленных. В этих письмах она давала себе волю. Она была нежна, суеверна, труслива - была женщиной. Часто ей снился один и тот же сон: будто она, маленькая и слабая, как муха, бьется о большую, гладкую, непроницаемую стону - бьется и жужжит. Она просыпалась, как от удара в сердце, и думала: может быть, в эту минуту его действительно убили.

Сколько вокруг было вдов, сколько потерь! Было ей лучше или хуже, чем им? Кто знает... Они хоронили один раз, а у нее были тысячи малых похорон. Каждый день она хоронила Сашу и снова воскрешала. Соседка Нюра получила похоронную. Татьяна Васильевна зашла к ней. Нюра сидела на кровати, настойчиво и деловито билась головой о железо и выла грубым, неестественным голосом. Рядом стояла сопливая маленькая девчушка в спущенном чулке и подвывала двумя октавами выше. Татьяна Васильевна смотрела окаменело, без жалости. Она пыталась дать Нюре воды, но та все мотала головой, и вода текла по щеке - драгоценная вода. Как тогда она испугалась своей окаменелости, мысли о воде и еще одной мысли: "Может быть, и лучше так: отвыться, и чтобы все было копчено". Страшная мысль нет, она не могла так подумать! Ее судьба была другая. И она продолжала терпеливо все ту же незримую для людей работу: хоронить и воскрешать. Иногда вдруг высоко поднималась надежда, а за ней всегда наступала очередь отчаяния. Эти волны приходили всегда строго попарно. Выше волна надежды выше волна отчаяния. Самая высокая пара волн была сразу после конца войны. Многие возвращались - Саша не вернулся. Ничего не случилось, волны затухли. Они и потом возвращались иногда, всегда попарно, но становились раз за разом все короче и ниже, пока наконец не прошли совсем. Наверно, это было лет через пять после конца войны. Умерла боль. В анкетах, в графе "семейное положение", Татьяна Васильевна уже давно писала "вдова". Но по-настоящему она стала вдовой, только когда умерла боль.

А тогда, во время воины, когда еще все было возможно, какая она была живая, эта боль! Жива была боль - жива и она сама. Жизнь шла, требовательная и полная, с трудами и радостями. Особой радостью были лекции. Придя в институт на чужих легких ногах, полупьяная от слабости и стойкости, она входила в аудиторию. Ее встречало четкое, ждущее молчание студентов; Она начинала, и - эх!.. - все становилось послушным. Аудитория была как одно коллективное, многоглазое, управляемое существо. Вести всех и следить одновременно за каждой парой глаз.

До войны в их "трудном" техническом вузе девушки были редки - как цветы в траве. Теперь травы было мало, почти одни цветы. И какие трогательные были эти цветы - бледненькие, плохо одетые, полуголодные и все-таки с неисчезающим блеском молодости! А среди поля девушек - несколько мальчиков, юношей, мужчин. Слабые, узкогрудые (многие в очках), чем-то неполноценные - и понятно, ведь иначе они были бы на войне. Из числа этих мальчиков один чем-то привлек ее внимание, наверно, тем, что казался здоровее всех. Худощавый, высокий даже сидя, со светло-белокурыми прямыми волосами и смуглым, неправильным лицом, он смотрел на нее снизу вверх с насмешливым торжеством молодости и силы. На нем была полинявшая военная гимнастерка со споротыми погонами, а на лице - такого же защитного цвета глаза, большие и веселые почти до наглости. Про эти глаза нельзя было просто сказать, что они смеялись, нет, они хохотали, они просто покатывались. Казалось, он с трудом себя сдерживает: стоит ей только уйти из аудитории, как он даст себе волю. Тут уж начнут хохотать и покатываться все эти бледные девочки и очкастые мальчики. Иной раз перед лекцией, стоя за дверью, она даже слышала этот дружный хохот, смолкавший, когда она входила. Ну, конечно, было ясно, кто тут верховодил! В своем роде он был такой же мастер своего дела, как она, тоже умел владеть вниманием людей, только его умение было выше - оно шло не от строгости, а от радости. Входя в аудиторию, она скоро привыкла искать взглядом хохочущие защитные глаза, даже соревноваться с ним взглядом: кто кого? Он весело смотрел на нее снизу вверх и одновременно сверху вниз. Кто она была для этой двадцатилетней юности? Ученая женщина, уже немолодая, должно быть скучная, от которой всегда можно ждать неприятностей: вызовет к доске, двойку поставит... Она смотрела на него с неприязнью: молодой, сильный, а сидит здесь, с девочками и очкастыми слабогрудыми мальчиками, хохочет глазами... Но однажды, действительно вызвав его к доске, она увидела, с каким усилием он встал, переместив как-то вбок несгибающуюся ногу, и тогда только заметила на защитном рукаве две нашивки - красную и желтую - и упрекнула себя.

...Значит, уже тогда он был для нее чем-то отмечен? А может быть, это теперь так кажется? Потому что эти самые защитные глаза смотрели на нее сегодня под пляшущим фонарем. Только тогда они хохотали, а сегодня, в набегающих тенях, были страдальческими, не в фокусе. Впрочем, на один миг глаза вернулись в фокус и стали жесткими. Это когда он растоптал кленовый лист: "А это мне все равно". Как жестко он это сказал: "А это мне все равно". Значит, все-таки было не совсем все равно?

Она не так уж много знала о нем. Вторично, после тех уральских времен, они встретились в прошлом году: она уже года два как была вдовой. Он работал в той же области, что она, и был связан с институтом общей научной темой. Тема хозрасчетная, хлопот много. Здесь его мало кто знал, даже стенографистки, а они-то уж всегда всех знают. Говорили о нем: обещающий молодой ученый. Не такой уж он молодой. Говорили, что женат, но с женой почему-то не живет, кажется, она ушла к кому-то и ребенка с собой взяла, девочку. Кто-то даже имя девочки знал: Пашенька. Вот и все. Он с тех пор не очень изменился. Хромота теперь мало была заметна - что-то прыгающее, забавное в походке, а так нет. Нет, все-таки изменился: волосы поредели, словно истаяли и отступили назад, какие-то желваки выросли на скулах. А больше всего изменились глаза - не так уж часто они теперь хохотали... Зато если принимались - что только делалось с людьми! Будней больше не оставалось - одни праздники. Все становилось интересным, особенным. А он красовался: вот, мол, как бывает на свете, а вы не замечаете, дайте-ка я вам покажу. Видите? Это я. Я приглашаю вас на пир - смейтесь. Когда он с таким лицом приходил в лабораторию - все менялось, все тянулось к нему. Мрачный седой профессор с бородавкой на щеке поднимал ухо, как пес, и ждал. И пожилая лаборантка в коричневом халате с измученным лицом и пятнами от реактивов на худых рабочих пальцах, и девочка-препаратор с косичками, как у Кати, - все, встрепенувшись, ждали смеха, и смех приходил, и они смеялись, и были счастливы. Смеялась вместе со всеми и Татьяна Васильевна. Теперь она могла с ним смеяться, не так, как тогда, в аудитории, где он только ждал ее ухода, чтобы начать. Вечером, дома, она иногда вспоминала этот смешной праздник и пыталась пересказать его детям. Ничего не выходило. Видно, дело было не в словах, а в тоне, в голосе, в глазах - черт знает в чем!

А потом все чаще и чаще ей стало казаться, что он проходит, и говорит, и красуется только для нее одной...

А она сама? Один раз, рассказывая о нем дома, она запнулась, почувствовав на себе Катин взгляд. Прямые серые глаза в упор спросили: "Верно ли живешь?" Катя моя, как ты на меня смотришь? Неужели до этого уже дошло? Кажется, дошло.

...И вот, наконец, черный, осенний вечер, фонарь на углу...

...Нет, не нужно об этом. Нужно перелистывать прошлое, найти наконец то "горячее место", которое все еще ей не дается. Понять наконец, какой это образ преследует ее сегодня весь вечер и вот уже половину ночи, говоря: нет, не все в порядке.

Итак, война. Эвакуация. Несмолкающая боль внутри. Идет уже второй год в чужом городе. Жизнь то труднее, то легче, в общем, скорее легче, но как мало сил.