Гладков Федор Васильевич
Максим Горький - мой учитель
Федор Васильевич Гладков.
МАКСИМ ГОРЬКИЙ-МОЙ УЧИТЕЛЬ
Моя юность расцветала под обаянием творчества Максима Горького. Он первый толкнул меня к активному участию в революционном движении, и он же, единственный, неустанно, непрерывно, с редчайшей внимательностью и любовью воспитывал меня как писателя. Я переписывался со многими писателями того времени, я имел задушевных друзей среди литературной интеллигенции, которым я многим обязан, но никто из них не имел на меня такого влияния, никто не сделал для меня так невыразимо много, ни с кем из них я так исключительно не связан на всю жизнь, как с Максимом Горьким. В осознании своего предназначения, как революционера и писателя-художника, в формировании даже своего миросозерцания я всецело обязан только Горькому. Если бы он прочел эти строки, он, вероятно, рассмеялся бы в изумлении: он, должно быть, не вспомнил бы ни одного случая, когда он мог совершить по отношению ко мне то, что я ему приписываю. Он, может быть, упрекнул бы меня в излишнем преувеличении. Однако я боюсь, что я недостаточно сильно определяю его исключительное значение в моей жизни.
Я не помню ни одного дня в прошлом, чтобы он, Горький, не стоял передо мной, необыкновенный, растущий из миллионов, идущий над миллионами, человек необычайно пристальный, необычайно глубокий, с огромным умом и нежнейшим сердцем. Я представлял его прекрасным и гордым, как гения, простым в своей радости и скорби.
Моя неласковая жизнь очень больно била меня в детстве и юности, я боролся с нею, я упорствовал и искал путей один, и моим единственным оружием в борьбе было мое упорство и вера в неизбежность достижения целей.
Я был мечтателем, философом, мятежником, я отрицал настоящее и принимал только будущее, и это будущее было полно легенд и песен, а настоящее скрежетало зубами от проклятий, ненависти и пламенного протеста. Таким же мне представлялся и Горький, и он неугасимо горел в моей душе, единственно родной и недостижимый.
Мне было двадцать семь лет. Я возвратился из ссылки.
Впервые по-зрелому я начал работать над собой, как писатель. Поэтическая одержимость, которой я страдал от ранней юности в продолжение целых десяти лет, теперь превратилась в твердое сознание, что иного пути у меня нет, как писательство. У меня был большой жизненный опыт, богатые наблюдения, знание людей, а революционная работа и живая связь с борцами рабочего класса провели железную черту в будущее. Я тогда же решил, что мое неотразимое оружие в революционной битве - это художественное творчество. Это убеждение, впрочем, и сейчас непоколебимо: писатель рабочего класса - не менее сильный и бесстрашный боец, чем профессиональный политик и практический организатор масс. В укреплении этого убеждения огромную роль сыграл тот же Горький. И мне вполне понятно, почему В. И. Ленин так высоко ценил и любовно оберегал его как писателя пролетариата.
Горький - на Капри. Целый год работаю над повестью "В изгнании" ("Изгои") и посылаю ему. Как обычно, он очень аккуратен и поразительно внимателен. Рукопись прислал обратно с пометками на полях. Отзыв - даже на ничтожную мелочь. Чтобы уметь находить в мусоре скучной, штампованной фразеологии свежие образы и трепетание подлинного творчества - для этого нужно обладать редким талантом любви к человеку и, конечно, к литературе.
Этого таланта я не встречал почти ни у кого из литераторов, кроме Горького. Может быть, что-то похожее было только у В. Г. Короленко. В те дни я еще продолжал переживать упадочные настроения ссыльной богемы; реакция на "свободе" была гнусная. В результате - повесть в прежней редакции, была уныла и крайне сумеречна. Это был кризис, который скоро прошел, как только почувствовалось некоторое оживление революционных надежд после событий на Лене. Всколыхнуло меня и общение с Горьким. Вот характерные отрывки из его письма:
"...Вот в чем дело: в рукописи есть хорошо написанные страницы, чувствуется "искра божия" и, м.б., я не понял какого-то, видимо, недоступного мне смысла. Поэтому я советовал бы вам: сократив длинноты, исправив небрежности языка и, вообще, хорошенько прочитав работу вашу, послать ее в редакцию журнала "Заветы". А я бы попросил вас: напишите небольшой рассказ на какую-нибудь самую простенькую тему, без мудрствований лукавых, без "надрыва" и прочих приправ, порядком уже надоевших читателю. Жду рукопись. На заметки на полях не сердитесь.
Столько читаешь, что - устаешь и немножко сердишься порою".
И пока я читал это письмо, то весело и бодро думал: вот хитрец! - он "не понял какого-то, видимо, недоступного ему смысла"... А ведь дело ясное: просто не хотел говорить "низких истин" в лоб, по любви же своей к "начинающим", предпочел "возвышающий обман" для "окрыления". Творчество вещь "нутряная" и "тонкая": ударишь с размаху - загубишь молодую душу... И потом чего стоит эта приписка: "не сердитесь"... Уж чего сердиться, когда нежнее этого письма ничего придумать нельзя.
И действительно, по глаголу Горького, рукопись была принята в "Заветах", но, по случаю войны, не была напечатана и по "цензурным" соображениям и потому, что журнал прихлопнули. Потом она в совершенно переработанном виде была напечатана уже в "Наших днях", во 2-й книге.
В то время, когда стала выходить "Летопись", я жил в очень глухом углу - учительствовал в казачьей станице на Кубани. Литературной атмосферой я никогда не дышал и на писателей, которые жили в столицах, смотрел как на людей "не от мира сего". Думал, как школьник, как всякий "ничтожный мира", прозябающий в мурье, "по-пушкински" думал, что писатель - это жрец, который только и делает, что приносит "жертвы Аполлону". Я мечтал, что вот придет время, и этот Аполлон совершит чудо: я, Федор Гладков, буду призван к торжественному принесению гекатомбы. Я "ковырял" себя беспощадно, доходил до отрицания в себе всякой способности к творчеству, не верил в себя временами до отчаяния, и этот болезненный самоанализ доводил меня до полной безнадежности.
И все же в часы бодрости я написал рассказ "Единородный сын" (теперь "Пучина") и опять послал Горькому.
Я уж ни на кого не надеялся, никому не верил и только по-прежнему неугасимо горел во мне гигантский образ Горького. К кому же и обращаться за поддержкой, как не к нему? Получаю от него трогательное письмо и поздравление: рукопись принята в "Летописи" и будет скоро напечатана. А приписка в письме: "Работайте, не щадя сил, и все, что напишете, присылайте мне..." - всколыхнула меня, как огромная теплая волна.
В первые же дни февральской революции я бурно устремился в Питер - во что бы то ни стало увидеть наконец Горького - живого Горького, образ которого, созданный мною, я носил в душе целых восемнадцать лет.
День был промозглый, пегий, грузный, суровый. Бурое небо давило на город, и он непроглядно туманился, распластанный, казарменный, жутко-огромный и грохотал грузовиками. Нева была еще забита льдом, но он уже дрожал в судорогах, был старый, грязно-зеленый и грозный.
У мостов вода уже бурлила черными полыньями в водоворотах. И весь город упруго и буйно дрожал, нервно волновался шинельно-серыми толпами, невидимыми оркестрами и странной стихийной стремительностью пепельных человеческих масс. Было такое ощущение, что этот огромный город накануне был охвачен необъятным пожаром, а теперь - всюду дым, пепелища, и люди еще переживают эту пожарную лихорадку.
В редакции "Летописи" - нутряная тишина и успокоенный электрический свет. А. Н. Тихонов ввел меня в уютную темную комнату. Матово-зеленый абажур мерцал скрытым фосфорическим сиянием и будто совсем не освещал комнаты. Да, моя рукопись принята и будет напечатана в одной из очередных книжек "Летописи". Алексей Максимович? Но его трудно увидеть - он очень занят.
Впрочем, меня он примет. Завтра к часу дня он будет ждать меня.
В назначенный час я был уже на Кронверкском. Огромный серый пятиэтажный дом. Тяжелые дубовые двери подъезда. Робко борюсь с дверью и не могу осилить.