Мать трогала голову Саши, лежащую на подушке, потом поправляла подушку, грозила вошедшим в комнату Максиму и Модесту, чтобы они вели себя тихо и не тревожили брата, который болеет и только что уснул, забылся коротким, полуобморочным сном после принятых лекарств. А Максим и Модест, разбойники такие, крались мимо кровати, на которой лежал Саша, давились от идиотского смеха, закрывали рты ладонями, икали, у кого получится громче, а потом забирались на подоконник и подолгу глазели в окно на улицу.
Вообще-то мать запрещала им это делать, а именно сидеть на ледяном мраморном подоконнике, потому что уже однажды, кажется прошлой зимой, Модест застудил себе таким образом почки и оттого до самого Успения страдал невыносимыми резями в пояснице, а также мочился под себя ежечасно, разнося по и без того никогда не проветривавшейся квартире кислый запах переливающегося янтаря. Просто мать боялась сквозняков, потому что страдала ушами, и не разрешала открывать окна. А дворник Егор Порфирьевич, когда поднимался в квартиру, чтобы в очередной раз доложить о том, что внизу, в парадном, пришел и топчется возле камина отец, всегда приговаривал сквозь золотистые, как у первосвященника, усы: "Что-то, матушка, у вас как-то вбонько..."
Ну то есть душно, душно...
Так вот, Модест и Максим не слушали мать, сидели на подоконнике и глазели в окно на улицу.
На улице было пустынно, уныло, и только изредка в сторону Марсова поля медленно проезжали авто.
Довольно быстро темнело.
Прохожих почти не было, и разве что только один мог привлечь внимание братьев, потому как, видимо, был немного нездоров, по крайней мере выглядел таковым: он тяжело дышал - верный признак нездоровья, ощущал дурноту, невыносимо страдал от электрических разрядов в ногах и потому явно хромал, а из-под меховой, надвинутой на самые глаза шапки стекал пот. Внешне этот странного обличия прохожий вполне мог походить на паломника, странника или даже путешественника, пришедшего издалека, из ниоткуда и уходящего в никуда.
Остановился! Он остановился...
Максим и Модест замерли у окна.
Повернулся! Резко поднял голову, вскинул и, невзирая на страдание, приносимое шейной невралгией, стал искать глазами окно. Их окно!
"Вот же оно! Вот же оно!" Нашел и уставился на него абсолютно немигающим, стеклянным взглядом.
Стало страшно.
На подоконнике, улегшись на распаренное от дыхания стекло острыми подбородками, сидели близнецы, у которых были одинаковые узкие скулы, выступающие рогами желтушного цвета заушные бугры, а еще темные, как у актеров немого синематографа, круги под глазами, тонкие, словно срезанные опасной бритвой фиолетовые или бирюзовые, в зависимости от освещения, губы и растущие сухим травяным коловоротом из макушки до самого лба жидкие светлые волосы.
Путешественник поклонился мальчикам, потом повернулся и медленно побрел по улице, размышляя о весьма и весьма странном происшествии, только что случившемся с ним.
5. Станция
Путешественник толкнул невысокую, так что даже пришлось нагибаться, обитую драным войлоком дверь и вошел в прямоугольную, со сводчатым потолком, слабо освещенную керосиновыми лампами залу почтовой станции. Тут же из-за выкрашенного коричневой краской прилавка навстречу ему устремился высокий, буквально упиравшийся головой в потолок, в устаревшего образца малиновом кителе на ватном подбое худой старик с бельмом на левом глазу и совершенно сросшимися на переносице, как усы, колючими бровями.
Заулыбался.
Проявил искательство и расторопность, не без смущения, но весьма настойчиво попросил назвать себя, дабы в соблюдение инструкции занести имя путешественника в специальную книгу для проезжающих.
Вот она, эта книга.
- Кучумов Александр Александрович, приват-доцент кафедры древних языков Санкт-Петербургского университета. Цель путешествия? Навестить страдающего крайней формой душевного расстройства отца. Хотя совершенно не уверен, жив ли он теперь, ведь мы не виделись столько лет.
Лицо начальника почтовой станции выразило при этом полнейшее удовлетворение, он закивал головой, чем выявил свою и без того трясущуюся мятым, сохнущим под проливным дождем бельем шею и велел ставить самовар.
Путешественник сел у окна.
Так он сидел какое-то время абсолютно неподвижно, может быть, даже и пребывал в задумчивой усталости, только губы его шевелились. Однако затем он повернулся, лег грудью на подоконник, точно так, как он это делал когда-то в детстве, откинул тщательно отглаженную и оттого напоминавшую лист пергамента занавеску и выглянул в окно.
Вот этот двор почтовой станции, куда выходил одноэтажный деревянный дом с позеленевшей от сырости крышей, конюшня и каретный сарай, одна из стен которого была в несколько рядов обложена дровами. Еще здесь сушилось белье и разноцветные, набивные, со следами печной копоти половики, а на крыльце лежала собака. Она почти не шевелилась, разве что вздрагивала во время дыхания, шевелила мохнатыми, весьма напоминавшими высохшие елки ушами да улыбалась: "блаженны, блаженны чистые сердцем". А ведь этой едва передвигавшейся, уморительно пускавшей ветры и страдавшей недержанием кала собаке прошлым летом исполнилось девятнадцать лет, и она по праву считалась членом семьи начальника почтовой станции.
Путешественник, конечно, не знал всего этого, как, впрочем, и того, что начальник почтовой станции привязывал собаку к спинке стула, чтобы она не упала, залезал под нее и чесал ей брюхо сплетенной из водорослей колючей губкой.
Конечно, конечно, не знал, откуда ему было это знать!
А еще долгими зимними вечерами эта собака любила лежать в прихожей под дверью и, находясь в болезненной старческой полудреме, слушать сквозь просверленные ртутью в голове дыры, в лысой-лысой голове, сквозь залепленную хлебным мякишем газоотводную трубку, как начальник почтовой станции сгребает широкой жестяной лопатой снег с крыльца. Тут же мыши ходят по полу, скребутся, обнюхивают неподвижно лежащую собаку и недоумевают: "Может быть, она уже отошла ко Господу и не ощущает нашего докучливого присутствия? Сдохла она, что ли? А черт ее знает..."
Такое странное существование, которое уже невозможно назвать жизнью, но при этом было бы ошибочным говорить и о торжественном наступлении смерти, ведь самые разнообразные токи еще передвигались, правда, с трудом, в теле этой собаки, заполняли все низины ее дряхлого организма, переливались из головы в затылок, из затылка в постоянно распертый газами живот, из постоянно распертого газами живота в вялые, мучнистые и, по сути, уже не принадлежавшие ей лапы. В том смысле, что лапы эти не слушались собаку, и она уже не могла перебирать ими, как прежде, даже во время сна, когда ей мерещились погоня или охота на голубей.
А ведь раньше начальник почтовой станции даже брал ее с собой, например, когда ездил на еще принадлежавших его отцу - тоже, к слову сказать, начальнику почтовой станции - дрожках по тракту километров за сорок - пятьдесят, чтобы проверить врытые у обочины дубовые верстовые столбы и дренажную канаву, особенно по весне немилосердно размываемую паводком разлившихся лесных потоков.
Вот названия этих потоков - Комела, Нурма, Глушица, Кушта, Нейг, Порозовица, Пельшма, Паска, Сянжема, Корнилиев поток, Сияга.
Собака бежала позади дрожек, иногда останавливалась и подолгу не появлялась, видимо, гонялась по перелеску за попавшимися ей на пути зайцами или беспомощными, толстозадыми, пахнущими пометом куропатками. Во время же остановок наконец прибегала вся мокрая, грязная, свалявшаяся, в колтунах, перепутанных прошлогодней травой, с вываленным буквально до земли языком.
- Ну и где же тебя, сволочь такую, черти носили? - устало-безразлично спрашивал ее всякий раз начальник почтовой станции.
И что она могла ответить на это? Она лишь старалась не смотреть в его прищуренные глаза, пряталась за собственные пегие ресницы, щурилась, вертела мордой, в общем, изображала придурковатую, а затем пробиралась к лошадям, ложилась рядом и подолгу неотрывно смотрела снизу вверх на их сонные бородатые морды. Смотрела в небо. Наверное, думала про себя: "Вот им хорошо, их не ругают, как меня, потому что юродивых вообще никогда не ругают, а только жалеют".