Потом мы говорили о моей жене...

Под влиянием этих воспоминаний мы расстались как-то особенно дружелюбно и, неожиданно для меня, надолго: Юрий Петрович письма "Вопросам литературы" не послал, а когда мы случайно через год на улице встретились, выяснять, почему мы так долго не виделись, было бы бестактностью.

Мрачные тени сталинской диктатуры еще витали над нашими головами, и чеховский человек в футляре с его классическим "как бы чего не вышло" подспудно жил, вероятно, в каждом из нас.

Колбановский возмущался статьей своего собрата по науке, сказал, что он уже говорил с ним и непременно напишет в "Вопросы литературы".

Но так же, как и Фролов, ничего не написал.

Шкловскому незадолго до того я послал только что вышедшую свою книгу "С Востока - свет!" с надписью: "Практическое применение моих теоретических размышлений". Виктор Борисович, как это ему свойственно, взяв трубку и узнав меня по голосу, начал с ответа на вопрос, какой я еще не успел ему задать:

- Статью вашу видел. Мне было очень приятно прочитать о себе. Мне звонили, чтобы я принял участие в дискуссии, и я напишу им...

- А как "С Востока - свет!"?

- Ну, это уже настоящая вещь!

- Так как же, Виктор Борисович, можно выучиться писать или нельзя? Как вы думаете?

- Я думаю, что можно!- ответил он подумав.

Независимость суждений и смелость высказываний всегда отличали Шкловского. Скорее, он уклонился от участия в дискуссии, слишком хорошо зная, что журнал "спустит ее на тормозах" после, предупредительной статьи Якобсона и отпустит

каждому участнику по три строчки в редакционном обзоре писем...

3

Под Новый год я отвез на могилу корзину цветов. Зенкевич испуганно прокричал в телефонную трубку:

- Дурак, ведь они же замерзнут!

Поэзия и проза, поэтическая душа и трезвый ум удивительно цепко переплетались в его натуре. Но далекое, полузабытое и счастливое мальчишество откликнулось во мне на этот ребяческий оборот речи. В словаре саратовцев "дурак"- слово не бранное, а скорее ласкательное, снисходительное, дружеское и участливое. И мне стало весело.

Резкая перемена образа жизни, перенастройка механизмов высшей нервной деятельности, причиняя боль, подчас невыносимую, ведут в то же время к психологическому обновлению организма, а может быть, и - физическому...

Я приводил в какой-то выдуманный мной порядок свои дела, раздавал деньги и вещи, выходил на улицу, как в чужой город, никуда не спеша, никуда не направляясь, и мне было везде хорошо, как в гостях. Вероятно, все это непонятным образом отражалось на мне, в глазах, на лице.

Если бы в те дни кто-нибудь заинтересовался, я вынужден был бы, положа руку на сердце, сказать:

- Я ничем не занимаюсь!

На самом деле, как это теперь я вижу, упорно, хотя и бессознательно, я занимался перестройкой усвоенного мной отвлеченного мышления на образное, художественное, конкретное мышление.

Павловское деление всех людей по типу мышления на художников и мыслителей привело меня к простой истине:

- Мысли как художник и пиши, как хочешь!

Классически строгая проза Пушкина и вычурная речь Гоголя и корявый язык Толстого неопровержимо доказывали эту истину.

Чтобы не мешать образам внешнего мира свободно действовать, я ходил, слушал, смотрел, жил, ни о чем не думая, и стал видеть мир беспечными глазами художника...

К непреоборимой уверенности в том, что можно научиться хорошо писать, прирастала уверенность, что можно научиться образно мыслить.

Как-то в дни работы над воспоминаниями зашел Я. С. Рыкачев. На машинке у меня лежала только что дописанная глава первой части. Там говорилось о девочке, показывавшей мне в Зарядье подвал башни и стены Китай-города, где в те годы ютились еще беспризорники.

- А что это вы писали? - спросил Яков Семенович, усаживаясь в уголке дивана.

Я сказал.

- Почитайте! - попросил он.

Я снял с машинки последний лист, и подложив его под прежде написанные, стал читать. Весь рассказ занимал четыре странички.

- Вот вам и новая форма! - вдруг сказал Яков Семенович, едва лишь я кончил чтение.- Прекрасно. Это - Россия. И эта девочка, меняющая платье... И яблони на стене, и зной, и ветер... И как она бросает камешки в подвальное окно, прислушиваясь... Нет, все прелестно., Я мог бы говорить об этом час и скажу... Но сначала вы мне ответьте на один вопрос.

- Какой?

- Скажите, почему же вы раньше так плохо писали?

Я усмехнулся и твердо ответил:

- Господи боже! Да потому, что не знал Павлова!

- Нет, не может быть... Тут что-то другое...

И сколько я ни уверял, ни доказывал моему другу, что все дело только в том, что я неуклонно следую правилам грамматики литературного искусства, он не верил и не соглашался со мной...

4

..."Судьба и Жизнь" могла нравиться Зенкевичу, Рыкачеву, Симорину, Ципельзону, таким же старикам, как я сам. Но для полного оправдания сезонной мной эстетической системы нужно было признание вполне современного, советского читателя и критика.

Среди посещавших меня в те дни родных и друзей было два молодых образованных человека: лингвист Таня Николаева, племянница брата моей жены, и ее муж, литературовед Андрей Дмитриевич Михайлов.

- Слушайте, товарищи, я хотел бы почитать вам свои воспоминания,сказал как-то я им за чайным столом.

Мы сошлись в четверг, не собираясь уделять слишком много времени чтению. Вкус вина определяет первый глоток, и, чтобы увидеть художника в произведении, достаточно нескольких страниц. Усаживаясь за стол, я перебирал страницы, выбирая главу, и думал вслух:

- Что бы вам прочитать? С самого начала или что поинтереснее? Разговор с Горьким или революция?..

- Читайте с начала! Я прочитал первые две главки о днях раннего детства и хотел перескочить к рассказу о Петрограде.

- Нет, нет, читайте все подряд,- остановили меня.- Очень интересно.

Через пятьдесят страниц я сам решительно закрыл и отодвинул рукопись.

- Как же быть? Мы хотим слушать дальше! - говорила Таня.

Принято щадить авторское самолюбие в разговоре с писателями, и желающим знать истинное мнение слушателей остается ограничиваться догадками по косвенным признакам.

- Соберемся в другой раз и продолжим чтение, если хотите,- предложил я.

- Когда же?

- Ну, в следующий четверг, например?

Протягивая мне руку на прощанье, Таня сказала за всех с подчеркнутостью:

- Мы обязательно придем, Лев Иванович!

Так начались наши литературные четверги. Они защитили меня от угрюмой старости и заштатности, возвратив к ощущениям собственной юности...

5

Между нашим саратовским "Многоугольником" и нашими московскими "четвергами" лежит пропасть времени, бездна событий.

Тогда над литературой довлел величественный гений Толстого. Нынешнему обитателю нашей планеты трудно понять и представить себе, какое влияние на человечество оказывал Толстой. "Гений действует на современность самым присутствием, независимо от своего сознания: это не страх, не стыд, но неизъяснимое",- писал по этому поводу Александр Блок. .

Мне было двадцать лет, когда умер Толстой. На вечере в нашем кружке я говорил речь и плакал. Теперь я спрашиваю себя: "Чья смерть, какого писателя, философа, художника, вождя сможет вызвать слезы любого из участников наших "четвергов"?.."

Я читал главу за главой свои воспоминания, слушатели были внимательны, однажды потребовали даже повторить читанное в прошедший раз. Но тех бурных чтений, критик и споров, которые бывали на вечерах "Многоугольника", в Москве не случалось ни разу. В Саратове все вопросы решались с высшей точки зрения.

- Ну что вы опять написали, рассказ с комариный нос величиной? Разве это литература? - каждый раз выговаривал мне Иван Юрьевич Борисов-Извековский, бывший актер, во имя литературы оставивший сначала сцену, а потом и семью.- Стыд и срам!..

Однако здравствовали "четверги" недолго. К весне из моих воспоминаний все было прочитано. Напрасно я пытался заинтересовать моих молодых друзей "Заметками к Павловскому учению о слове", а затем философией Вернадского, которого начал изучать в то время. Высокая мысль Павлова и Вернадского мало трогала их.