У лавок с красным товаром на земле сидят слепцы - три пыльные фигуры; их мёртвые лица словно вырублены из пористого камня, беззубые рты, шамкая, выговаривают унылые слова:
Ой, истомились наши костыньки,
А и пора бы-ть нам в могилки лечь,
А грехи-те не пущают нас...
Молодой скуластый Пётр Толоконников щиплет рыжий волос на верхней губе и говорит басом:
- Смерти просят, а гроши всё собирают!
Вася Хряпов, похожий на хорька, пристально смотрит в лица слепых, соображая вслух:
- Чай, поди, обманывают?
Тогда длинный, неуклюжий Маклаков, торговец иконами, посудой и гармониями, предлагает:
- А ты кинь им в зенки-то пыли горсть!
Вася подкрался и осыпал лица слепцов серой дорожной пылью. Они перестали петь и, должно быть, не впервые испытывая такую пробу их зрения, начали спокойно и аккуратно вытирать каменные лица сухими ладонями сморщенных рук.
Старик Хряпов трясёт сына за волосы, приговаривая:
- Не дури, не озорничай, не безобразь!
А Толоконников, подмигивая Маклакову, говорит:
- Нисколько жалости нет у Василия этого!
Эти трое - первейшие забавники на базаре: они ловили собак, навязывали им на хвосты разбитые железные вёдра и смотрели, смеясь, как испуганное животное с громом и треском мечется по площади, лая и визжа. В сырые дни натирали доски тротуара мылом, любуясь, как прохожий, ступив в натёртое место, скользил и падал; связывали узелки и тюрички, наполняя их всякою дрянью, бросали на дорогу, - их веселило, когда кто-нибудь поднимал потерянную покупку и пачкал ею руки и одежду.
Они любили вырывать с корнями молодые деревья, омывать скамьи у ворот, разбивать скворешни меткими ударами камней, бросать в дома обывателей через окна тухлые яйца.
И не только этим трём нравились подобные забавы - Матвей знал, что вся городская молодёжь болеет страстью к разрушению. Весною обламывали сирень, акацию и ветви цветущих яблонь; поспевала вишня, малина, овощи - начиналось опустошение садов, оно шло всё лето, вплоть до второго спаса, когда хозяева снимали с обломанных деревьев остатки яблок, проклиная озорников и забыв, что в юности они сами делали то же.
Каждый день, в хлопотливой суете утра, в жаркой тишине полудня, в тихом шуме вечера, раздавался визг и плач - это били детей. Им давали таски, потасовки, трёпки, выволочки, подзатыльники, плюхи и шлепки, секли берёзовыми прутьями, пороли ремнями. Кожемякин, не испытавший ничего подобного, вспоминал отца с тёплой благодарностью и чувством уважения к нему.
Избитые мальчишки смеялись друг над другом и тоже дрались; в них не заметно было жалости к животным; осенью, во время перелёта, они ловили множество певчих птиц и зря мучили их в тесных, грязных клетках; весною ставили пичужкам силки из конского волоса; попадая в тонкую, крепкую петлю, птица билась, ломала себе ноги и часто умирала, истерзанная.
Дети, как и взрослые, производили впечатление людей, которые поселились в этом месте временно, - они ничего не любят тут, им ничего не жалко. Город был застроен тесно, но было много пустырей; почти везде на дворах густо росли сорные травы, ветер заносил в огороды их семена, гряды овощей приходилось полоть по два, по три раза; все плодовые деревья в садах были покрыты лишаями, росли коряво, медленно и давали плохой урожай.
Но всего более угнетало Кожемякина отношение окуровцев к женщине, оно с печальной ясностью обличало в тёмных душах людей присутствие чего-то страшного, что - он чувствовал - незаметно прилеплялось и к его душе грязным, ядовитым пятном, вызывая соблазнительные, тревожные мысли и стыдное, болезненное напряжение в теле. Наблюдая за играми молодёжи в поле, около монастырской ограды, он видел, что даже подростки любят обижать девиц: щиплют их, колотят, бросают в косы репьи; во время игры в горелки стараются загнать девиц к самой ограде, где густо и высоко разрослась крапива, и там повалить их в жгучую заросль. Слёзы обиженных девушек почти всегда вызывали довольные усмешки парней, и во всех играх ясно сквозило желание причинить боль, грубо подчеркнуть превосходство мужской силы.
Последнее особенно резко бросалось в глаза. Кожемякин сначала оправдывал дикие выходки окуровских женихов. Видя, как они петухами ходят около девиц, плюют на подолы им скорлупою семян и орехов, как толкаются локтями, стараясь задеть по грудям, Матвей, внутренно усмехаясь, не без зависти думал:
"Это они развязность свою показывают..."
Женщины с великою страстью, с поражающим и словно больным озлоблением ссорились между собою: сёстры, невестки, соседки; свекрови колотили снох, матери - дочерей. Ругались на огородах, через заборы, стоя у ворот, на улице, на базаре, в церковной ограде. Куры, разрывшие грядки, собака, выпившая куриное яйцо, кошка, посетившая погреб, зависть к успеху дочери соседа у парней, ревность к мужу - вся жизнь выносилась на улицу в резких криках, в обидных словах и с яростным бесстыдством кликуш оплёвывалась желчью, обливалась грязью. Иногда юноше казалось, что над городом непрерывно дрожит болезненный и тоскливый вой:
"А-а-а..."
Почти каждый праздник, под вечер или ночью, где-нибудь в городе раздавался крик женщины, и не однажды Матвей видел, как вдоль улицы мчалась белая фигура, полуголая, с растрёпанными волосами. Вздрагивая, вспоминал, как Палага навивала на пальцы вырванные волосы...
Но самое страшное Матвей находил в дружеских беседах мужчин о женщинах: всё, что он слышал раньше от и рабочих и помимо воли уловил из бесстыдных разговоров отца с Пушкарём и Власьевной, - всё это теперь разлилось перед ним до размеров глубокой, грязной лужи, в которой тонула женщина, стыдно обнажённая и, точно пиявками, густо облепленная клейкими, пакостными словами.
Невыразимо грубое бесстыдство бесед о женщинах, окружая юношу душным, жарким облаком, угнетало его до отупения. Ему казалось иногда, что нагая женщина брошена среди улицы и по чреву её - чреву матери - тяжко топают грязными сапогами, растаптывая нерождённые жизни, попирая нерассказанные сказки. Он был уверен, что все женщины, кроме Власьевны, такие же простые, ласковые и радостно покорные ласкам, какою была Палага, так же полны жалости к людям, как полна была ею - по рассказам отца - его мать; они все казались ему матерями, добрыми сёстрами и невестами, которые ожидают жениха, как цветы солнца.
Но теперь он начинал чувствовать к ним жадное любопытство чужого человека, ничем не похожего на них. Раньше он стыдился слушать рассказы о хитрости женщин, о жадной их плоти, лживом уме, который всегда в плену тела их, а теперь он слушал всё это внимательно и молча; смотрел в землю, и пред ним из неё выступали очертания нагого тела.
Ночами, чувствуя, что в сердце его, уже отравленном, отгнивает что-то дорогое и хорошее, а тело горит в бурном вожделении, он бессильно плакал, жалко и горько было сознавать, что каждый день не даёт, а отнимает что-то от души и становится в ней пусто, как в поле за городом.
Всюду чувствовалась жестокость. В мутном потоке будничной жизни только она выступала яркими пятнами, неустранимо и резко лезла в глаза, заставляя юношу всё чаще и покорнее вспоминать брезгливые речи отца о людях города Окурова.
Та жизнь, о которой хвалебно и красочно говорил отец, обошла город, в котором человек, по имени Самсон, был горбат, плешив, кривонос и шил картузы из старых штанов.
И не раз Матвей печально думал:
"Лучше бы, как прежде, догадываться, чем - верно знать, как теперь знаешь!"
Дома тоже было тяжко: на место Власьевны Пушкарь взял огородницу Наталью, она принесла с собою какой-то особенный, всех раздражавший запах; рабочие ссорились, дрались и - травили Шакира: называли его свиным ухом, спрашивали, сколько у него осталось дома жён и верно ли, что они, по закону Магомета, должны брить волосы на теле.
Неистощимые в гнусных выдумках, они осыпали благообразного татарина гнилым хламом пакостных слов, а он серьёзно смотрел на них раскосыми глазами и, щёлкая языком, говорил, негромко, но убедительно: