Пушкарь, размахивая руками, радостно кричал:
- Вер-рно!
И начинал свои бесконечные речи:
- Вот отец твой тоже, бывало, возьмёт мочку в руку, глаз прищурит, взвесит - готово! Это - человек, дела своего достойный, отец-то!
- За что его люди не любят? - спросил Матвей как-то раз.
- Его? - удивлённо вскричал солдат. - А за что его людям любить? Вона! Какой он герой?
Пушкарь захохотал и потом, подумав, прибавил:
- Да они, беси, никого не любят!
- Почему?
- А кто знает! Спроси их - они и сами не знают, поди-ка!
- По писанию, надо любить друг друга, - обиженно сказал Матвей.
Пушкарь взглянул на него и, стирая грязной рукою улыбку с лица, неохотно сказал:
- Мало ли чего написано!
- А ты его любишь? - допрашивал Матвей.
- Эк тебя! - сказал солдат, усмехаясь. - И верно, что всякая сосна своему бору шумит. Я Савелья уважаю, ничего! Он людей зря не обижает, этого нет за ним. Работу ценит.
- А как он тебя тогда горшком-то?
- Цветком? Ничего, ловко! Он во всём ловок. Пьяный я тогда был, а когда я пьян, мне проповедь читать припадает охота. Всех бы я учил - просто беда! Даже ротному однажды подсунул словцо: бог, мол, не велел в морду бить! Вспороли кожу-то...
Он подумал, искоса поглядел на Матвея, закашлялся и сказал, вдруг оживляясь:
- Вот я тебе примерную историю расскажу, а ты - смекай! Распорядилось начальство, чтобы мужикам картошку садить, а мужики, по глупости, - не желаем, говорят, картошки! И бунтуются: пришлют им картошку, а они - это от антихриста! Да в овраг её, в реку али в болото, так всю и погубят, не отведав. Случилось так и в Гуслицах, где фальшивые деньги делают, и вот послали туда нашей роты солдат на усмирение. Хорошо! Командир у нас немец был, Устав звали мы его, а по-настоящему он - Густав. Здоровенный поручик, строгости - непомерной. Сейчас это он - пороть мужиков! Устроились на площади перед церковью и - десятого порют, шиппрутьями - это такие пруты для порки придуманы были. Правду сказать - простые прутья, ну, а для пущего страха по-немецки назывались. Порем. Урчат мужики, а картошку не признают. Велел Устав наварить её целый котёл и каждому поротому советует - ешь! Мужик башкой качает - не буду, дескать, а немец ка-ак даст ему этой картошкой-то горячей в рыло - так вместе с передними зубами и вгонит её в рот! Плюют мужики, а держатся. Я хошь и солдат, ну, стало мне жалко глупых этих людей: бабы, знаешь, плачут, ребятишки орут, рожи эти в крови нехорошо, стыдно как-то! Хошь и мужики, а тоже - русские, крещёный народ. Вот вечером, после секуции - секуция это тоже по-немецки, а по-нашему просто порка, - вечером, набрал я варёной картошки и - к мужикам, в избу в одну. "Ах, вы, говорю, беси! Вот она, картошка, глядите! Совсем как мука, али вроде толокна. Вот - я солдат, крест на теле, стало быть, крещёный". Показал им крест, а он у меня настоящий был, поморского литья, с финифтей. И давай перед ними картошку эту жевать. Съел штуки три, видят они - не разорвало меня; бабёночка одна, молоденькая, руку протянула - дай, дескать! Взяла, перекрестясь, даёт мужику, видно, мужу: "Ешь, говорит, Миша, а грех - на меня!" На коленки даже встала перед ним, воет: "Поешь, Миша, не стерплю я, как начнут тебя пороть!" Ну, Миша этот поглядел на стариков, те отвернулись, - проглотил. За Мишей - Гриша да Епиша - и пошло дело! Всё съели! Я, конечно, рад, что прекратил бунтовство, кричу: "Что, мол, так вашу раз-эдак? Ещё, что ли, принести?" - "Тащи, говорят, служивый, не все отведали". Сейчас я до капрала - Хайбула капрал был из Касимова, татарин крещёный - приятель мне. И драли нас всегда вместе. Так и так, мол! "Ловок ты, Пушкарёв, говорит, - доложу, говорит, я про тебя: будет награда, не иначе". Набрали мы с ним этой окаянной картошки и опять к мужикам. А они, беси, уж и вина припасли. Ну, насосались мы! И вдруг - Устав! Как с полатей свалился. "Как, кричит, меня не слушать, а солдат слушать?" По-русски он смешно ругался. Наутро нас - драть: меня с Хайбулой. Всыпали очень памятно...
Язык старика неутомимо раскапывал пропитанный кровью мусор прошлого, а Матвей слушал и боялся спокойствия, с которым старик говорил.
Кончив, солдат потыкал пальцем в пятно смолы на колене штанов, поглядел искоса на мальчика и пояснил:
- Ежели с людьми действовать ласково - их можно одолеть, при всей их глупости. А отец твой - он тоже вроде картошки: явилось вдруг неизвестно что, и никому никакого уважения! У Сазана рожа разбойная, око тяжёлое, говорить он немощен, только рычит. Откуда люди, кто такие? Ни село, ни пало, а - ударило! Здешние мещане сами вор на воре. Тут лет двадцать назад такие грабежи были - ни проходу, ни проезду! На Шихане воровали, а на нас, слободских, доносили, мы-де воры-то! А ведь есть вор по охоте, есть и по нужде...
Странные рассказы Пушкаря наполняли душу мальчика тёмным хаосом. Он чувствовал себя подавленным бременем страшных сказок о порках, зуботычинах, о том, как людей забивали насмерть палками, как продавали их, точно скот. В ярких речах отца жизнь рисовалась подобной игре и сказке, в словах солдата она смотрела сурово, требовала терпения и покорности, - мальчик не мог примирить это явное противоречие. Он не ощущал ни жалости, ни сострадания к массе битых людей, но им овладевало утомляющее недоумение, оно превращалось в сонливость; мальчик забивался куда-нибудь в укромный уголок и там, безуспешно стараясь разобраться в своих впечатлениях, обыкновенно засыпал кошмарным сном. Однажды, за уроком, дьячок сказал ему:
- Видишь, как бойко и мелко научился ты писать? Хорошо! А ещё лучше было бы, буде ты, сшив себе тетрадь, усвоил привычку записывать всё, что найдёшь достойным сохранения в памяти. Сделай-ко это, и первое - приучишься к изложению мысли, а второе - украсишь одиночество твоё развлечением небесполезным. Человеческое - всегда любопытно, поучительно и должно быть сохраняемо для потомства.
Мальчик горячо схватился за эту мысль, попросил отца купить десть толстой бумаги, а дьячка - собственною его рукою написать на первом листе песню о Венус.
- Не годится! - сказал Коренев, гладя плечо ученика. - Это надо поставить серьёзно, надо так смотреть: всякое дело есть забава, и всякая забава дело есть. Сначала дадим записям будущим достойный титул.
Подумал и сказал:
- Пиши!
На первой странице Матвей тщательно вывел гусиным пером:
"Запись рассказов, песен и разных случаев из жизни города Окурова, Воргородской губернии, которые я, Матвей Кожемякин, слышал и видел с тринадцатилетнего возраста".
- Теперь пиши: "Во имя отца и сына и святого духа". А исписав всю тетрадь, подпишешь: "Аминь!"
Он взял ученика пальцами за подбородок, приподнял его лицо и, глядя в глаза любовным и строгим взглядом матери, молвил:
- Аминь, сиречь - истина! Понимаешь? Теперь давай запишем несколько сентенций, направляющих ум.
Львиное лицо дьячка задумчиво нахмурилось, глаза ушли под лоб, он поднял палец, как бы грозя кому-то.
- Пиши здесь, с краешка, мелко:
"Не осуждаю, а - свидетельствую".
- Хорошо. Теперь - отступя книзу:
"Жизнь человека - скоропреходяща, деяния же его века жить достойны иногда".
- Теперь - с правой стороны, покрасивее постарайся:
"И птичка скромная гласит своею песней,
Что правда вымыслов живее и чудесней".
Окинув довольным взглядом написанное, он одобрил:
- Видишь, как красиво рассеялись семена разума на чистом этом поле? Ты, начиная записывать, всегда предварительно прочитывай эту заглавную страницу. Ну, давай я начертаю тебе на память петые мною свадебные стихиры!
И крупным полууставом, с затейными хвостиками и росчерками, он записал песнь.
Вскоре после этого он исчез из города: по жалобе обывателей его послали в дальний монастырь на послушание за беспутную и пьянственную жизнь. Матвей плакал, узнав об этом; старик Кожемякин, презрительно оттопыривая губу, ворчал и ругался: