- Господи, ты представляешь? - сказал он. - Неужели они такие и бродили - розовато-рыжие!

Я представил себе, как розовато-рыжие мамонты бродят по его саду. В саду стоял маленький по-русски сарайчик, где работал Алан. Там царил страшный, веселый беспорядок, на стенках висели рисунки детей, его читателей. Они иллюстрировали его книги, изображали самого Алана. Они рисовали ему то, что считали нужным для пополнения его знаний. Воспитывали, образовывали, наставляли.

Алан жил под Мельбурном, в местечке Эльтом. Мы приехали к нему поздно вечером, и на следующее утро я проснулся от птичьего крика. В саду вертелась поливалка. Под радужными хвостами воды кувыркались птахи. На столике у моей кровати лежала пачка сигарет, спички. Вероятно, Алану этого показалось мало. Чем-то ему еще хотелось выразить свое внимание. И рядом с сигаретами он положил книжку "Московский Кремль". Наверное, подаренную кем-то в Москве. Разыскал ее среди своих книжных завалов. Архангельский собор. Царь-пушка. Грановитая палата.

Это было наивно и немного смешно, но это было одно самых чистых и трогательных выражений любви, которые я получил в своей жизни.

То утро в Эльтоме как-то соединилось для меня с ленинградским вечером, когда мы после Зоологического музея поехали в Петергоф.

Играли фонтаны. Гремела музыка. Толпы гуляющих тесно заполняли все аллеи и площадки. Я никак не мог показать Алану перспективу "Большого каскада". Мы не могли пробиться к "Зонтику". Алан не огорчался. Его мало интересовали Монплезир и Шахматная горка. Куда больше его занимали серебристые цистерны кваса, и очереди за квасом, и мальчишки-удильщики, что стояли на камнях посреди дремотно-белесой вечерней воды залива. Я не успел заметить, как он очутился посреди студенческой компании танцующих под гитару. Костыли не мешали ему и незнание русского языка тоже. И сам он тоже никому не мешал, привлекая всех силой своего удивления. Я не понимал, чему он удивляется. Было пыльно, со всех сторон толкались, шумели, пели песни. Все шло как обычно, как всегда бывает на петергофских гуляниях в белые ночи. Алан сиял. Его восхищали папиросы, тюбетейки, эскимо, с восторгом он оглядывался на матросов, на десятиклассниц в белых фартуках, на стариков с медалями.

- White night, white night, - твердил он изумленно и показывал мне на гладкую даль залива, слитую с таким же гладким и белым небом.

Он недоумевал, даже презирал меня за то, что я не удивляюсь, не вижу этой ночи, этой толпы, этих лиц.

А мне лицо самого Алана говорило в эту минуту больше, чем высокое, знакомое с детства небо: я вдруг сообразил, почему ему так хочется написать про нас, про этих ребят, а мне - про Австралию. И что мы не можем с ним поменяться. У меня тоже была своя Австралия, какой не было даже у него, пусть самая малая ее часть, пусть всего лишь первое впечатление...

1966 год.