– Ты чего зря обижаешься?! Это я так сказал… Ты мне лучше на вопрос отвэчай: сколько партбилэт стоит?

– Партбилет? – озадаченно переспрашивает Рашид. Парень он добродушный и зло долго на других держать не умеет, – Нисколько. Партийный взнос плати – и все.

– Вот! – торжествует Вагон, – А у нас он стоит «пятерку». Знаешь, «жигули» есть такие, а? Так где больше цивилизации?! Ага!

Рашид молчит, недоумевая: почему за партбилет нужно платить секретарю райкома автомобилем престижной марки?

Для меня это уже давно не секрет. Спасибо, глаза на жизнь раскрыл еще в первые полгода службы наш ротный комсорг.

– Мне скоро увольняться, – говорил он мне, – Займешь мое место. Только нужно написать заявление для приема в партию.

– Мне?!

– Что, думаешь, не достоин? Ты в Афгане загибаться недостоин. Пусть там гегемоны загибаются. А вас туда точно пошлют: при мне уже две команды отправляли. Я при обеих на месте удержался… Конечно, сразу тебя, молодого, даже в кандидаты не примут, но внимание обратят. Я со своей стороны словечко замолвлю. А придешь из армии уже членом партии – всюду тебе дорога! В своем университете восстановишься, комсоргом курса станешь, а потом и факультета. Закончишь – с дипломом пойдешь прямиком в райком. Карьера!

…Думай, дурачок, – ласково закончил он свою речь на прощанье.

Наверное, я долго думал – не сумел сделать так, как советовал добрая душа, наш комсомольский вожак, ишак педальный, в душу его, наперекрест… Наверное потому, что книжки в детстве не те читал – про патриотизм больше.

– Гарагян! – продаю я голос в тишине постепенно засыпающей палаты, – Ты, случаем, не партийный?

– Нэт! – сразу отзывается он, – В институте не успел, в армии хотел…

Тут Вагон осекается, вспомнив, с кем говорит. Вспомнив, что наш единственный коммунист в роте из солдат, сержант Леха Пустошин сказал, что скорее подорвет себя гранатой, чем даст этому козлу рекомендацию в партию.

… – Жаль, Вагон, что ты не в партии. Ведь Горбачев перестройку ради таких как ты, партийцев, устроил. Ты бы вписался. С такими как ты, перестройка только к двухтысячному году закончится. И мы окажемся после этого в таком дерьме, что и про партию забудем. Слышишь меня? Стучать не пойдешь? Мы тебя, сука, в самом вонючем арыке утопим! Грача беспартийного помнишь? Он очень удивится, когда узнает, что ты здесь в блатных ходишь, и в какую хочешь партию примет. Хочешь – в эсэры, хочешь – в партию голубых! Партиец, твою мать… Молчи уж лучше.

Понял ли Гарагян меня? По крайней мере, во время всей гневной филлиппики он не произнес не слова. Прикинулся, что заснул.

Ну его к черту: если молча терпеть всякую падаль, то ни одна из них тогда не догадается, кто она есть на самом деле. Что касается партии, то сволочь – категория внепартийная…

С этой мыслью я заснул.

… Не знаю, как насчет других, но на меня Гарагян зла держать принципиально не хочет. Ему выгоднее со мной дружить, поэтому он утром разговаривал со мной как ни в чем не бывало. Мне кажется, что на это повлияло обстоятельство, что мои гневные речи, опустившие авторитет старшины отделения, палата, погруженная в сон, уже не слышала. А как говорят английские джентльмены, пощечина, полученная тет-а-тет, за оскорбление не считается.

Как бы там ни было, мне такое поведение на руку: сегодня по плану должна свершится месть над гнусным косилой, вино – и наркоторговцем, обиралой несчастных матерей и старшиной отделения в одном лице.

Судьба, словно давая еще одну возможность зарядиться праведным гневом, поручила начальнику отделения отправить меня на аэродром сопровождать носилки с парнем – менингитчиком. Как выяснилось, главврач госпиталя выписал ему направление для лечения в Москве. Туда же, в госпиталь Бурденко, отрядили и моего кореша Грача, у которого осколок зацепил нерв на левой руке. И я был рад еще раз, может быть в последний, увидеть своего друга.

И теперь я сидел на откидном стульчике медицинского «уазика» – «таблетки» рядом с перегородкой водителя и ждал команды на погрузку в самолет. В это февральское утро ни с того ни с сего выпал снег. Поэтому мы не вынесли носилки на бетонку аэродрома, а ждали в машине момента, пока не покажется экипаж.

Их Ил-76 должен был принять целую партию раненых, поэтому на военном языке именовался «скальпелем» – санитарным самолетом. Впрочем, в этот рейс ему предстояло выполнить и другую роль…

Рядом с нашей «таблеткой» пристроился тентованный «Урал». В нем, в первой половине кузова, стояло пять больших деревянных ящиков с ручками – «груз двести». Рядом с ними на откидных скамейках сидели и молча курили сопровождавшие погибших офицеры и солдаты. Последних обычно набирали из числа земляков тех, кто лежал в двойной обертке – цинкового гроба и деревянного транспортировочного ящика. Я не завидовал им, такой ценой выбравшимся в отпуск на родину.

Мать больного солдата еще не разу не видела эти громоздкие коробки из белых сосновых досок, не знала, для чего они. Она потянула меня за рукав с вопросом:

– Андрей, они тоже с нами полетят? А что там в ящиках?

– Военный груз, – только и смог я выдавить в ответ.

Я сидел в машине, и у моих ног лежали два солдата. Один из них не видел войны, не успел увидеть, и имел все шансы на всю жизнь остаться в неведении от этого. От всего. Другой хлебал войну полной чашей в течение полутора лет, но шансов остаться инвалидом у него было не меньше. С той только разницей, что горечь осознания этого должна была преследовать его всю жизнь.

Неистребимый загар сошел с лица Грача и цвет его кожи теперь не отличался от лица первого солдата. Я поймал себя на мысли, что теперь они стали очень похожи. Два солдата, положившие свою судьбу на алтарь… чего?

Я верю, что смерть и страдания – Божий промысел и не могут зависеть от дурацких решений грешных людей. Они, как и рождение – акт возвышенный и поэтому не могут быть напрасными. Более того, дают понятие сущего. Не ради же создания дурацких железок, зарабатывания бумажек, именуемых «деньгами», размножения и набивания животов мы живем?!

Я смотрел на Грача, на самую дорогую для меня в тот момент голову. И, наверное, чувствовал то же самое, что испытывала эта русская женщина в сбившемся на шею головном платке, сидевшая в ногах своего безнадежно больного сына. Боль и ощущение невозвратной потери, любовь и веру в чудо.

Только теперь я понял, что война для нас окончена. И это продуваемое метелью взлетное поле стало чертой, что разделила наше жизнь на войну и мир. Мир после войны. Каким он был до нее, я уже успел забыть.

…Тяжелый транспортник, сдувая снег с ВПП, поднялся в воздух. Серебристой птицей прочертил синее высокое небо, оставил свой след в лазури над заснеженными горами.

«Черный тюльпан» с горем и надеждой на борту.

Я вернулся в госпиталь.

25.
Андрей Протасов

– Ну как, работаем? – Путеец встретил меня еще в коридоре. Его едва не трясло от возбуждения.

– Работаем. Как договаривались, во время ужина…

Во время ужина все больные собрались в обеденном зале отделения, палаты опустели. Это и нужно было моим помощникам, которые в это время без лишних свидетелей шуровали в нашей палате, вытаскивая из вентиляционного люка гарагяновскую водку. Я, в свою очередь, мелькал в окошке для раздачи пищи, чтобы создавать для нашей бригады стопроцентное алиби.

Минут через пятнадцать, когда первая партия едоков покидала помещение (я сознательно подбросил всем желающим добавки, чтобы подольше подержать их вне палат), в конуру «раздатки» ввалились мои возбужденные помощники.

– Все хип-хоп! – переводя дыхание отрапортовал Картуз, – Сегодня вечером приглашаем дам и джентльменов на маленький междусобойчик!

– От лица службы… – я сделал смертельно серьезное лицо, – выношу вам благодарность!

– Служим Советскому Союзу! – хором отозвались охломоны.

Позже Путеец рассказал мне, как проходила операция: