Изменить стиль страницы

И опять же пушкинская точность: Германна поместили в 17-м нумере. Тотчас, конечно, ординатор завел историю болезни, по-тогдашнему скорбный лист. И вот поди ж ты, ни в Пушкинском доме Академии наук, ни в Институте мировой литературы решительно никто не догадался взглянуть на этот скорбный лист. О-о, какая могла быть публикация, какой реферат! Ведь лекарь-то записал имя, звание, возраст, родство, имущественное состояние и прочее.

Следовало бы разыскать и записки обуховского эскулапа. Было бы дико, не зафиксируй он свои отношения с пушкинским персонажем. Наверняка сообщил и психиатру, доктору Саблеру. Век был эпистолярный, письма писали не одни аптекари, как пренебрежительно считал король Испании. Кстати, он на первой же прогулке сильно напугался: у Германна был профиль сокрушителя тронов Наполеона Бонапарта. Но потом, признав давешнего уличного собеседника, Поприщин заискивал перед ним в дурдомовских коридорах; думал, наверное, что это и есть коридоры власти.

Да, поместили Германна в 17-м нумере, на окне решетка, меблировка скудная, как на гауптвахте. Непрестанно бормоча: «Тройка, семерка, туз… Тройка, семерка, дама…», он то сидел на койке, обхватив голову руками и, представьте, раскачиваясь, что было неприлично для офицера русской армии, то перебегал из угла в угол, все это вместе символизировало дифференциальное исчисление, которое есть и состояние, и движение. И вот что интересно: дама-то выскакивала всякий раз, едва он оказывался у окна. Впрочем, чему ж удивляться? Мертвая графиня, точнее, княгиня Усатая, поговорив с Германном, заглянула со двора в окошко. Ну, и теперь заглядывала. Однако теперь не стращала, а давала явный намек на то, что ошибки математические, будучи и логическими, свидетельствуют об изъянах нравственных.

Как раз в том же восемьсот тридцать четвертом году, когда спятил Германн, московскому психиатру Саблеру удалось излечить выдающегося представителя науки.

Черт догадал этого математика (а может, физика) заняться загадками истории. Он вдруг увидел то, что давно видел Петр: Россия не Европа и не Азия, а часть света. Вот на этом-то и рехнулся математик. Он стал выбирать отечеству не европейский, не азиатский, не американский и даже не австралийский путь шествия, а совершенно оригинальный.

Доктор Саблер нашел методу, иногда исцеляющую математиков-физиков-химиков. Доктор пользовал бедолагу не медикаментами, не ваннами и клистирами, нет, изящной словесностью.

К счастью Германна, обуховский штаб-лекарь знал о саблеровских новациях, вот и подсунул в 17-й нумер свежий журнал смирдинского издания с повестью, подписанной литером «Р». (Пушкин говорил: «Пиковая дама» была тогда в моде.) И что же? Пациент перестал метаться в нумере, читал и перечитывал, аппетит улучшился, стул тоже.

И вот вам результат. В один прекрасный день консилиум признал Германна здоровым. Больничный сторож, колченогий солдат инвалидной команды, поковылял в цейхгауз, притащил сюртук и прочее. Послали за извозчиком… А дальше, дальше-то, ах, Боже мой!

Германн вернулся в свою фатеру на первом этаже флигеля в Шестилавочной. Верхний этаж занимало семейство покойного Мюллера, корректора той самой типографии, где «Р» печатал «Пиковую даму». Меньшая дочь звалась Шарлоттой. Они давно любили друг друга, милая немочка и бледный офицер с профилем Наполеона. Германну было немного неловко, что он строил куры Лизавете Ивановне. Неловкости подобного рода никому не мешают делать предложения. Сыграли свадьбу. Германн получил назначение преподавать математику в Главном инженерном училище. В классах Михайловского замка, где помещалось училище, он положительно воздействовал на нравственность юнкеров: закончив лекцию по математике, декламировал пассажи из книжки «Пагубные следствия игры в карты». Эту книжку он нерасстанно таскал в кармане сюртука.

А бедный Поприщин по-прежнему обретался в Обуховской. Тот же консилиум находил его «всегдашним сумасшедшим» – так называли хроников. Ошибка? Вряд ли. Самозванство – явление хроническое и отчасти даже типическое, в противном случае Гоголь не вывел бы Поприщина.

Психушка, как доля, у каждого своя. Германн, располагая кое-какими средствами, получал обед из кухмистерской. Конечно, не ресторация Дюме, но и не больничные харчи. А королю Испании отпускали от щедрот казны шесть рубликов на месяц. По-нынешнему глянуть, не худо: щи наваристые, ежедневный фунт говядинки, каша с маслом, квас. А все же с Германном не сравнишь.

Суть, однако, в другом. Германн сбрендил на картах, на деньгах, дело бытовое, хотя офицерский картеж – это ведь тоже «упоение в бою», атаки и маневры, и число, и умение. У Поприщина иное. Присяжный подданный государя императора возомнил себя персоной августейшей, а это уж вещь недопустимая, как инакомыслие.

Вот тут-то Милий Алексеевич, насквозь продрогший, достиг пучин «Записок сумасшедше-го». Есть времена, думал он, когда общий административный режим почти тождествен режиму отдельно взятых дурдомов. Поприщиных держали согласно только что возникшей формуле: «Впредь до распоряжения». Само собой, не медицинского. Добавилась и графа в ведомостях пациентов: «О людях, заслуживающих особой важности». А таковые, как известно, всегда числятся за особым отделом. Вот ведь в какой переплет попал Поприщин. «Он был титулярный советник, она генеральская дочь».

Обритый наголо, палкой битый, водой пытанный, изнывая вместе с диссидентами, Поприщин отчаянно вымаливал тройку. Не ту, что Гоголь вскоре выпустит на русскую равнину – чудным звоном зальется колокольчик, глухим громом отзовутся мосты, посторонятся народы, включая испанский, оставшийся без нашего Поприщина, – нет, такую, чтобы унесла его на Луну, сделанную в Гамбурге… Тут опять вопрос – отчего же в Гамбурге? Великий русский писатель отдает Западу создание искусственного спутника! Поприщин-то, конечно, сумасшед-ший, однако… Мимоходом, правда, язвительно отмечено, что гамбургские умельцы – дрянь, но не все же… Милий Алексеевич понимал, что комментарий на сей счет чреват крупными неприятностями, но чем не рискнешь… Рискнуть он не успел – блеснул ему свет, синей молнии подобный. Шмыгнуть бы от этого гордого буревестника, как Поприщин в подворотню, а Бащуцкий, все еще неотрывный от бедлама, прянул мыслью… к делу княгини Усатой – как пить дать, любил дед быструю езду. В эту же минуту длинный, тяжелый, сугубо персональный лимузин с синей мигалкой, шурхнув шинами «уж-ж-ж-жо тебе», карающе окатил Бащуцкого слякотной жижей.

Все исчезло. Стояла тьма над бездною…

Германн после похорон старухи обедал в уединенном трактире и пил Пушкин этого не скрывает – очень много. А наш бедняга, леденея последним хрящиком, не имел возможности пропустить профилактики ради даже и сто граммчиков. Дюме приказал долго жить, фискалы переместились в «Асторию»; ее порог не перешагнул бы реабилитированный Бащуцкий: четвертуют за связь с каким-нибудь царевичем, наймитом ЦРУ. А в «Англетере» – табльдот очередной депутации, вполне вероятно, той самой, которая опоздала к несчастному королю Фердинанду.

Пешком бы, пешком, поскорее, нет, не в силах шевельнуться, Милий Алексеевич ждал троллейбуса. В таких случаях всегда ждешь долго; в иных случаях тоже. Наконец кит-троллейбус вперевалку обогнул громаду Исаакия и выплыл на простор, фонтанируя искрами северного сияния.

Вернувшись к себе, ощущая то озноб, то жар, Милий Алексеевич проверил, не горят ли лампочки в местах общего пользования. Коммуналка на улице Плеханова вменила гражданину Башуцкому эту повинность, не предусмотренную, как и персональные буревестники, пионером русского марксизма.

Милий Алексеевич хотел было вскипятить чайник, но не решился обеспокоить соседей. Тсс! Он прокрался в свою комнату, ежась, разделся и лег, скрючившись в три погибели.

Мокрое пальто, висевшее на гвозде, вбитом в дверь, здесь же, в комнате, за неимением уголка в коридоре, пальто это пахло глухим, словно под корягой, житьем.