И здесь снова возвращались сомнения. Очень хорошо, конечно, что церковь указывает на несовершенство этой жизни, но очень плохо, что тешит надеждами на жизнь небесную. Шопенгауэр оказывался более точным. Он, как и церковь, исходил из того, что жизнь гнусна и несправедлива. Он так же, как и "Подражание Христу", горько восклицает: "Что за несчастье -- земная жизнь!" И проповедовал одиночество и нищету духа, говоря людям, что, как бы ни складывалась их жизнь и чем бы они ни занимались, они останутся несчастными: бедняки, потому что от бедности -- горе и боль; богачи, потому что от богатства -- непроходимая скука. Однако он не придумывал никакой панацеи, не пытался сказками смягчить боль.

Шопенгауэр не поддерживал идею первородного греха, не доказывал, что не случайно небесный Самодержец защищает негодяев, помогает глупцам, отнимает детство, лишает ума в старости и медлит с справедливостью; не уверял, что благое Провидение изобрело во благо эту ненужную, непонятную, несправедливую нелепую дикость -- физическое страдание; и уж никак не говорил, в отличие от церкви, о необходимости испытаний и лишений, а только из сострадания восклицал в возмущении: "Если это Бог создал Землю, не хотел бы я быть Богом! У меня от ее несчастий разорвалось бы сердце!"

Эх! Он один-то и был прав! Чего стоили все эти евангелические лечебники по сравнению с его трактатами о духовной гигиене! Он-то не пытался никого лечить, не предлагал больным никаких снадобий, не обнадеживал их, но его учение о пессимизме было в общем-то величайшим лекарством и утешением умов избранных, душ возвышенных. Учение это показывало общество таким, каким оно реально является, настаивало, что женщины глупы от рождения, а также, указывая на возможные опасности, предостерегало от иллюзий, советуя питать как можно меньше надежд, а в случае, если они все же сильны, вовсе расстаться с ними и почитать себя счастливцем уже потому, что вам нечаянно не свалился на голову кирпич.

Это учение следовало по тому же пути, что и "Подражание", однако не сбивалось с дороги, не плутало по неведомым тропкам, не устремлялось в лабиринты, хотя и достигало той же цели -- вывода о смирении и всеприятии.

Правда, всеприятие и смирение, то есть просто-напросто констатация печального положения дел и невозможности каких-либо изменений, могли понять и принять лишь избранные. Остальные же выбирали добренькую веру, посредством чего смягчали гнев и оставляли неповрежденной свою мечту.

Эти размышления снимали с души дез Эссента огромную тяжесть. Сами по себе афоризмы великого немца успокаивали мысль, а вкупе с церковным утешением пробуждали работу памяти, и не мог уже дез Эссент отрешиться от католичества, столь поэтичного, столь пронзительного, в которое он некогда погрузился и сущность которого проникла в него до мозга костей.

Религиозное чувство и страхи, с ним связанные, вернулись к дез Эссенту с тех пор, как здоровье его пошатнулось. Новое обретение веры и очередное нервное расстройство совпали.

У него еще в ранней юности возникли своеобразные болезненные ощущения: пробегали мурашки по спине или дергался уголок рта, если, например, он видел, как прачка выжимает мокрое белье. С годами они не проходили. Он и сегодня страдал, когда слышал, как разрывают ткань, трут пальцем по куску мела, ощупывают шелк.

Невоздержанность в холостяцких привычках, утомительная работа ума усилили врожденный невроз, истощили кровь, и без того в их роду истощенную. В Париже дез Эссенту пришлось пройти курс гидротерапии, так как у него дрожали руки и были сильнейшие невралгические боли. От них перекашивалось лицо, стучало в висках, кололо в венах, тошнило, причем тошноту можно было перебороть, только если лечь на спину и погасить свет.

Когда он угомонился и упорядочил свою жизнь, то невралгия прекратилась. Теперь она вернулась в новом виде: перестала болеть голова, зато раздулся живот, по кишкам как будто провели раскаленным утюгом, рези не отпускали, но были безрезультатны. Потом появился нервный кашель, сухой, раздирающий. Он будил и душил его, начинаясь и прекращаясь в одно и то же мгновение. Наконец, пропал аппетит, стали мучить боли в желудке, изжога. После каждой еды дез Эссента раздувало, застегнутый жилет и брюки давили нестерпимо.

Он отказался от вина, кофе, чая, перешел на молоко, стал обливаться холодной водой и усердно принимать асса-фетиду, валерьяновые капли, хинин. Он отважился даже выйти из дому, попробовал прогуливаться за городом и по окрестностям, от зачастивших дождей безмолвным и опустевшим; силился размяться, походить пешком, отказался, в качестве крайней меры, от чтения. И тогда, изнемогая от скуки, он вздумал наконец вернуться к занятиям, которые, поселившись в Фонтенее, отложил из лени и ненависти ко всякому беспокойству.

Дать себя околдовать дивному языку, а также прийти в волнение от чудесных определений, и очень точных, и вместе с тем говорящих знатоку о потустороннем, дез Эссент уже не мог и решил поэтому закончить работу по домашнему обустройству и обзавестись в теплице дорогими и редко встречающимися цветами, а иначе говоря, занявшись конкретным делом, развеяться и успокоить свои нервы и мозг. Дез Эссент надеялся, что эта яркая и причудливая палитра хоть как-то заменит ему краски языка, которых он в данный момент лишился, посадив себя на литературную диету.

ГЛАВА VIII

Дез Эссент всегда был без ума от цветов, но прежде, в Жютиньи, он любил их все подряд без разбора, а теперь его чувство сосредоточилос на одном.

Дез Эссент с давних пор не выносил те непритязательные растения, которые в неизменно мокрых горшках продавались под зелеными навесами и рыжими зонтиками парижских рынков.

Одновременно с утончением его литературных вкусов и пристрастий, самым тонким и взыскательным отбором круга чтения, а также ростом отвращения ко всем общепринятым идеям отстоялось и его чувство к цветам. Оно сделалось по-возвышенному чистым и, в определенном смысле, рафинированным.

Дез Эссенту казалось, что цветочную лавку можно уподобить обществу со всеми его социальными прослойками: бывают цветы трущоб -- нищие и обездоленные обитатели мансардных подоконников, старых глиняных чашек и молочных банок, -- скажем, левкои; есть цветы-обыватели -- заурядные, напыщенные и ограниченные хозяева расписанных фигурками фарфоровых кашпо, -например, розы; и еще, конечно, водятся цветы-аристократы -- орхидеи -прелестные, нежные, трепетно-зябкие экзотические создания, столичные отшельники, обитатели стеклянных дворцов, цветочная знать, живущая особняком, в стороне от уличной зелени и мещанской флоры.