Прежде над нами смеялись. "Сокольничий", - подталкивали друг дружку крестьянки у колодца. "Огородное пугало", - хватались за бока и прятали лица за частоколом смуглых пальцев. Мужчины со значением переглядывались и пожимали нам вслед плечами. "Чудак", - говорили или хотя бы думали они. Но посылали за мной, когда их жены собирались рожать, когда дети лежали в горячке, когда во время жатвы кто-нибудь из них наступал на косу, а на другого опрокидывался плохо увязанный воз, когда зимой нашли пьяного, полузамерзшего в заснеженной канаве, когда в трактире на храмовый праздник порезали друг друга ножами. Посылали за мной и знали, что где только можно доктор окажет помощь. Платили яйцами, яблоками и маслом и постепенно привыкли... Привыкли так, что если в какое-нибудь утро доктор, чудаковатый сокольничий, со своим петухом, которого он звал Педро, не показывался с торбой через плечо на деревенской площади, приходили узнать, не случилось ли чего.

И так, стало быть, выходим мы каждое утро, и никто уже не видит ничего странного в том, что Педро сидит на моей руке, как не удивляются и тому, что в другой руке у меня суковатая палка из сладкой вишни.

Первым делом мы идем к старой Терезе. Она сидит на низком табурете, который ей вынесли за порог, руки сложены внизу живота, смотрит на восходящее солнце, заливающее ярким светом серебряную каску ее волос, и не видит, как мы подходим. Издалека здороваюсь, Педро шумно объявляет о нашем приходе, а она точно обросла густым кустарником, точно снимает покрывало за покрывалом, точно продирается сквозь туман. Наконец раздвинет кружевную вуаль смутного предчувствия и в момент, когда начнет меня узнавать, несколько раз медленно кивнет, мол, понимает, кто я. А я уже знаю, что будет дальше, и терпеливо жду, когда она и словами подтвердит, что узнала меня.

Медленно, тихо, как слетают осенью последние листья с голых ветвей, слетает с ее бесцветных губ слово за словом:

- На вашей свадьбе я еще танцевала.

Потом мы уводим ее в горницу, с одной стороны я, с другой - Терезина внучка Марта. Ей пятнадцать лет, и она красивая. Длинные волосы цвета зреющих колосьев пшеницы свободно падают ниже ее плеч, которые вот-вот

округлятся, приняв мягкую форму, как у молодых женщин; она гордо несет перед собой чаши расцветающих грудей, а блестящие икры ее босых ног еле сдерживаются, чтобы не пуститься в пляс.

И Тереза прежде была хороша собой. Она старше меня лет на десять-пятнадцать, но я еще помню ее красоту. Мужчины пожирали ее глазами, оглядывались ей вслед и стояли, оцепенев, наблюдая, как колышутся ее бедра. Теперь я едва различаю биение ее сердца под высохшей грудью, на которую когда-то, когда она еще была в coку, как готовый распуститься бутон, и я нередко косил глазом. Если я, бывает, и горблюсь под гнетом печали, - это когда вижу рядом Терезу и ее цветущую внучку.

Прослушаю старуху, дам ей лекарство. Я давно знаю наизусть каждый шелест в ее груди, знаю, что мои лекарства тут уже не помогают, но еще какое-то время, может - год, может - только полгода, Терезины бесцветные губы с каждой ложечкой будут всасывать каплю надежды.

Потом мы снова ведем ее за порог, и прежде чем тяжело опуститься на низкий табурет, она опять скажет:

- На вашей свадьбе я еще танцевала.

Потом солнце вновь зальет ярким светом серебряную каску ее волос, Тереза сложит руки с кружевом синих жил на угасшем лоне и будет смотреть прямо перед собой в веретено пустоты, которое обмотает ее своей пряжей прежде, чем я успею продолжить путь.

Педро знает, какие тяжелые тучи переваливаются по небу моего сердца в минуты, когда я покидаю Терезин дом, и пытается меня развеселить своими выходками. Перелетает с моей руки на ограду, садится мне на голову и обмахивается крыльями, словно веером, кукарекает мне прямо в ухо, и не успеваю я опомниться - как он уже снова на заборе и насмехается надо мной с безопасного расстояния.

- Клоун, - сержусь я, - глупый клоун!

- Доктор, - передразнивает он, - умный доктор!

Вижу, ничего с ним не поделаешь, и пытаюсь найти в нем слабинку.

- Бесстыдник, - ругаю его, - забияка! - Знаю, пока я лечил Терезу, он, как всегда, разбежавшись, помчался за ее петухом, растрепал ему гребешок, до крови расклевал голову, прогнал его, вопящего, с мусорной кучи за забор и, избавившись от соперника, помчался за самой крупной на дворе курицей. Правда, судя по кудахтанью, донесшемуся до Терезиной горницы, она не слишком сопротивлялась. Но все равно я обзываю его насильником, подлецом и сластолюбцем.

- Пора хоть немного поумнеть, - защищается Педро. - Зачем столько шуму из-за капли любви?

- Что ты знаешь о любви, негодяй?

- Нет ничего прекрасней.

- И это ты называешь любовью? - испепеляю его пламенем гнева.

- Для меня это любовь, - отвечает он невинно и продолжает стоять на своем. - Нет ничего прекрасней.

- Тебе не стыдно? - взываю к его петушиной совести. - Тебе не жаль беднягу, которого ты прогнал с мусорной кучи?

- И между нами, петухами, есть рогоносцы, - говорит он, словно бы пожимая плечами.

Я не могу удержаться:

- Их будет меньше, когда я превращу тебя в каплуна.

Педро долго молчит. Не отвечает на мою угрозу. Видно, я зашел слишком далеко. Он гордый, нет петуха, который превзошел бы его гордостью, я уже начинаю раскаиваться в резкости своих слов. Теперь я понимаю, что все это только ливень из черной тучи в моем сердце. Теперь, когда туча пролилась дождем, я подыскиваю слова, как это ему объяснить. Пока он сам не помогает мне смущенно.

- Тогда я, - говорит он серьезно, - не смогу по утрам петь под твоим окном и хвалить прекрасный день.

И я, старый дурень, попадаюсь на крючок, ухватившись за его слова, как утопающий за соломинку, быстро кончаю спор:

- Ну, ладно, ладно, - бормочу, как будто провинился я, а не Педро.

Теперь мне легче, как бывает с друзьями, которые после ссоры подают друг другу руку. Но как только Педро понимает, что буря миновала, он взлетает с моего предплечья, где до сих пор восседал, на ближайший забор и с безопасного расстояния кричит:

- Положа руку на сердце, доктор, ведь ты немного мне завидуешь?