- Морской инженер?
- Да, со стажем и научной степенью кандидата. К доктору не добрался. Вот-вот, но не добрался.
- Наверно, были неприятности?
- Умеренные. В том смысле, что я был к ним готов. Настоящие неприятности всегда неожиданные, неприятности, в приход которых не веришь. Моя фамилия Офштейн, по-русски переводится -встать! Я всегда чувствовал, что рано или поздно мне скажут: Офштейн -встать! Вот я и встал и вышел...
- А как теперь?
- Я жизнью нынешней доволен. Никогда раньше у меня не было столько свободного времени, никогда раньше я так много не читал, и никогда раньше меня так не ценило начальство. Я ведь в районе единственный непьющий истопник. И с коллегами моими, истопниками, у меня замечательные отношения, что нельзя было сказать о моем прошлом коллективе, включая обоих замов Ивана Ивановича -Рахлина и Рохлина. В общем, очень, очень...
В котельной было тепло, уютно и как-то безопасно. И Аркадию Лукьяновичу подумалось, что университетские, академические и прочие учреждения нынешней интеллигенции представлялись ему теперь по воспоминаниям более хрупкими, неустойчивыми, готовыми в любой момент обрушиться и придавить находящихся там обитателей.
- Значит, вы считаете, что для интеллигенции настало время уходить в пастухи? Образно говоря, пасти стада фараона?
- Ну, так крайне я не думаю. Однако творчество -дух, а не статус. Встречный поток не исключен. Академик-пастух и пастух-академик. Так, впрочем, было в библейские времена. Академики-книжники сверху, пастухи-пророки снизу.
- Ну, библейские времена невозвратимы, сказал Аркадий Лукьянович, кроме того, тогда интеллигенцию еще не приручили. Не только Пифагор, но даже Лейбниц или Ньютон еще существовали в диком, независимом виде. Наука и культура жили все-таки еще в природных условиях. Их еще не посадили на цепь и не заставили бегать по государственному двору, они еще не брали пищу из рук. Конечно, главная мозговая кость манила всегда, но тогда ее бросала сама наука или культура. Вспомним спор между Лейбницем и Ньютоном о приоритете в исчислении бесконечно малых величин. Тщеславный спор о том, кто первым ощутил дыхание Абсолюта, дыхание нуля, оставаясь при этом живым. Возможно ли ныне подобное чистое тщеславие, не заглушено ли оно спором за государственные почести? Цель была еще велика, методы мелки, вплоть до обвинений в адрес Лейбница, будто, переписываясь с Ньютоном, он узнал о его открытиях из частных писем и присвоил эти открытия себе. Впрочем, метод, даже творческий метод, всегда бывает мелок по сравнению с целью. Цель всегда связана с философией, с Божеством, с идеализмом, с культурным целым, метод же -это технология, это материальное.
- Материальное, эхом отозвался Офштейн, цель науки государственным потребностям всегда вредна, методы необходимы. Вот такое противоречие. Так оставим же академикам методы, а цели возьмем с собой как ненужный официальности хлам. Сколько они еще протянут на отсеченных от целей методах? Ну, пятьдесят, ну, сто пятьдесят лет. Уже теперь методы все более и более теряют силы. Они существуют, они приносят пока успех только из-за грандиозных целей, которыми были рождены. Это, извините меня, басня старика Крылова. Жрут методы-желуди и рылом подрывают корни дуба, на котором эти желуди растут... Ха-ха-ха... Ха-ха-ха...
Так они беседовали за закрытыми дверьми, за прочным крюком, который предусмотрительно набросил Офштейн, когда Токарь, оставив Сорокопута в теплой котельной, ушел на холодный ветер, к шоссе, ловить для больного такси.
Библейский человек после катастрофы, после безлюдья рад любому первому встречному человеку. Но второго человека он уже должен искать. Третий же - безразлично, кто будет, если найден второй.
Впрочем, до третьего они еще поговорили в свое удовольствие, и больная левая нога, как бы заключив с бывшим своим хозяином мир, дипломатично их разговору не препятствовала.
- Вот в одной из тех книжек, сказал Офштейн, указав на полку с книгами, в одной из этих книжек, которые я начал читать, став истопником, сказано о прямой линии материальной жизни между обезьяной и лопухом... И один из наивных идеалистов ХХ нашего российского века обрушивается на этих детей Тургенева с такой силой благородного рыцарства и расходует себя дочиста в борьбе с ветряными мельницами настолько, что, когда перед ним и ему подобными встали простые проблемы текущей революционной практики, они внуками Тургенева оказались полностью затоптаны, обнаружив свое бессилие. Так произошло, потому что внуки эти ясно отделили цель от методов, самого Тургенева оставив тоже на другом берегу, среди пугающих птиц и наивных идеалистов ветряных мельниц. Более того, внуки выиграли также и теоретический спор, умело завлекая наивного идеалиста на поле, выгодное себе, между обезьяной и лопухом. А в этом промежутке прав не только Дарвин, но и Фейербах, заявляющий, что его сердце отвергает религиозное утешение. Действительно, какое тут утешение, если начало жизни ха-ха -обезьяна, а конец жизни ха-ха -лопух? К тому же идеалист всегда впечатлителен, поскольку идеал неосязаем. А впечатлительность при чрезмерном напряжении переходит в истеричность. Поэтому некоторая грубость суждений идеалисту не вредна, действуя успокоительно, проясняя взор. И к Дарвину надо бы было по крайней мере отнестись повнимательней. Подумать, отчего же это человек религиозный и от религии не отрекшийся верит одновременно в обезьяну? Может, между моментом создания глиняной основы, придания этой основе формы и одухотворения глины прошли как раз те самые многие миллионы лет эволюции? Вот такие вопросы, будоражащие нервы. И вот как идеалисты запутались в своих нравах-идеалах, как в сетях. А моего деда, аптекаря, послушать не захотели. Мой дед вовремя сказал своему сыну, Борису, моему отцу: "Боря, скоро грянет буря", и он оказался неплохим буревестником революции.
Последнее Офштейн сказал с жаргонным акцентом, очень смешно и засмеялся.
- Ха-ха-ха! -услышал Аркадий Лукьянович и свой вольтеровский смех международного агента-интеллигента, плетущего в подпольной котельной заговор международной интеллигенции.