Дом был широко открыт для соседских детей. В согласии с традициями города они были хорошо воспитаны, вымуштрованы. Мальчики шаркали ножкой, девочки делали книксен. Варя тоже делала книксен, но по-своему: бралась обеими руками за юбку и приседала на корточки...

Чаще других ребят бывали братья-немчики, Пауль и Буба. Дети лавочника, жившие рядом в зеленом доме с красной крышей. Отец у них был толстый, румяный, в подтяжках, а мать - худая, бледная, волосы в сетке. Мальчики светло-белокурые, гладко причесанные на пробор. До того воспитанные, что у кошки просили прощения. Разговор шел большей частью на немецком - втором полуофициальном языке города. Третьим - уличным, простонародным - был эстонский. На всех трех языках Федя и Варя болтали свободно, перескакивая с одного на другой. Пауль и Буба эстонским гнушались да и по-русски-то говорили неохотно. Хотя понимали.

Пряменькие, муштрованные, с голубыми висками. Такие точно лица правильные, тонконосые - видел потом Федор Филатович на войне у пленных, а нередко и у убитых немцев.

Допрашивал пленных. Знание языка, впитанного с младенчества, может быть, сохранило ему жизнь. Все-таки переводчиком было легче, чем в окопах. Пережил, уцелел. А вот мама не уцелела. Погибла. И снова - укол вины в сердце.

...Мама, бесценная моя, дорогая мама, бормотал внутри себя Федор Филатович, и холодные слезы текли у него по щекам, скапливались у носа, ни смахнуть, ни стереть! Мама моя, ты бы меня пожалела, ты бы меня поняла. Виноват я перед тобой, виноват безмерно. Живым укором глядишь ты оттуда, из прошлого. И прокурором поднимает голос кран.

Нет, не надо. Об этом - потом. Успею еще подумать. Ведь не сегодня, не завтра же придет смерть!

5

Мама... Почему только мама? Ведь был еще и папа, Филат Петрович, учитель словесности (тогда учили "словесности", а не "литературе"). Нежно лысеющий блондин с рыжеватой бородкой, с тонкими пальцами, с неслышной поступью в вышитых мамой домашних туфлях... Федя никогда не был особенно близок к отцу. Куда больше по сердцу была ему пестрая праздничность мамы. Но, видимо, как он понял потом, отец был незаурядным, талантливым педагогом. Одним из тех самозабвенных сеятелей "разумного, доброго, вечного", каких немало было когда-то. Ученики его помнили и боготворили всю жизнь. Федору Филатовичу, уже взрослому, случалось встречать бывших учеников отца. Знакомясь, назвав себя, он видел счастливую улыбку и слышал вопрос: "А не сын ли вы Филата Петровича?" - и отвечал: "Сын" - со смешанным чувством гордости и стыда...

Задаст ли кто-нибудь вопрос: "А не сын ли вы Федора Филатовича?" кому-нибудь из его сыновей? И, если задаст, какой ответ получит? Сухой, сдержанный. А может быть: "Не знаю"...

Папа где-то существовал на краю детства, но не близко, не постоянно. Мама - та была всегда тут, своя, как собственная рука. Вот она, эта рука, выложена поверх одеяла. Со всеми подробностями, с тонким шрамом на тыльной стороне кисти - следом гвоздя. Процарапал руку, лазая по смоленой крыше соседнего дома. Кровь, ревел, мама мазала йодом, щипало. Ревел скорей театрально, чем от подлинной боли. Шрам - вот он, виден до сих пор. Правда, разглядеть его нелегко. Старческие вздутые вены, крупные веснушки испестрили руку. Не так ли за жизнь испестрилась душа? Но не надо об этом. Сговоримся на том, что все прошло. Шрам зажил, почти не виден. Тише, мысли.

Отец, папа. Судя по всему, замечательный человек. Почему же он, Федя, обожавший мать, был сравнительно далек от отца? Не потому ли, что в этом правильном, тонком лице (никаких "пумпочек"!) угадывалась требовательность, на которую ему нечем было ответить? Надо было работать, а он этого не любил. Привык, что все ему давалось даром. Дар, одаренность, подарок, на дармовщинку...

Гораздо ближе к отцу была сестра Варя. Неодаренная, ничего не получавшая даром. Какие-то шли у них с папой беседы. Сидела, скромно поджав ножки, этаким паучком на ручке его кресла. Федя и ревновал и нет. Немножко досадно было, что папа не его обнимает одной рукой, не с ним смеется, но так было, пожалуй, лучше. Сдержанное осуждение чудилось ему в голубом нелегком взгляде отца. А он, любя легкость во всем, избегал осуждения.

Запомнился один случай. Было ему тогда лет шесть или семь - во всяком случае, жили еще тут, в Прибалтике. Подошел к нему папа (чуть ли не в коридоре это было? Или в передней. Во всяком случае, в полутьме), положил ему руки на плечи, заглянул в глаза. Голубой взгляд был тяжел, он это ощутил почти физически. Отец обратился к нему странно: не "Федя", а "сын". "Сын, - сказал он, - я бы хотел знать, что ты сам о себе думаешь?"

Он заюлил, заерзал, ушел от ответа. Пробормотал что-то невнятное. Папа улыбнулся невесело, хотел что-то сказать, но раздумал, снял руки с Фединых плеч и ушел к себе в кабинет.

Не были ли эти руки на плечах, нелегкий голубой взгляд первым предупреждением? Нет, пожалуй, "еще нет"... Тогда все еще было в будущем, почти ничего - в прошлом. Это сейчас прошлое висит огромным мешком за плечами...

Надо еще и еще шарить в этом мешке. Отметить момент, когда "еще нет" стало "уже да". Думать дальше, вперед по ходу времени. Но он медлил, хитрил сам с собой. Даже думая о дальнейшем, нет-нет да и вернется назад, в раннее детство.

6

Побалую себя. Дача на берегу моря. Цветные стекла на веранде. От них пестрые узоры на вымытом добела полу.

Посреди клумбы - радужно лучащийся большой шар (в то время - обычное украшение дачных участков). Где теперь этот шар? Кто и когда его разбил? А ведь разбили же непременно. Не мог же он остаться в целости с тех пор хрупкий, стеклянный. Любил наблюдать в шаре свое отражение, перевернутое вверх ногами.

Скворечня на высоком шесте. Как хлопотали скворец со скворчихой, влетая в свой дом и опять вылетая. Птичий гвалт, птичий гомон слышался ему музыкой, перекличкой басовых и дискантовых нот. Для него все было музыкой. Мелодии роились, жужжали у него внутри. Болезненное и блаженное чувство: музыке в нем тесно...

Сестра Варя в мелкоклетчатом черно-белом платьице (ткань называлась "милькаро") на кривых тоненьких ножках. В младенчестве Варя болела рахитом, ножки так и остались "гусиными", как у Любочки в "Детстве" Толстого. Подростком смешно на них жаловалась: "У них очень радиуса"... В те времена у многих девочек и даже взрослых женщин были кривые ноги; теперь их что-то не видно; наверно, научились лечить рахит чем-нибудь, кроме рыбьего жира. А тогда он был обязателен в каждой семье. Янтарно-желтый, вонючий, противный. О ежедневный кошмар - эта ложка рыбьего жира! Нос затыкали двумя пальцами, ложку вливали, ужас! Даже касторка с ее бесцветным вкусом была приятнее...

Еще одна вспышка памяти: купальня. Выходит из прошлого, сияет: вот она я! К купальне ведут деревянные мостки, длинные-длинные, шатучие. Сквозь щели под ногами сверкает вода. Песчаное дно - все в морщинах, рифленое, как стиральная доска (тогда еще стиральных досок не было). Идут-идут песчаные холмики, параллельно друг Другу.

Дошли. Мама в смешном, по колено, сборчатом купальном костюме, вся закрытая, спрятанная. На голове - огромный резиновый чепчик. Он ее безобразит, только и остается в ней маминого, что носик с "пумпочкой". Варя, голенькая, плачет, выпятив круглый живот. Боится холодной воды, трусиха! А он не боится, он смело лезет туда.

Какое наслаждение! Вода сперва обжигает, все тело екает, но зато потом - блаженство. Торжество гордости: он не трус, он в холодной воде, он плавает, он умеет! Плавает даже кругом купальни. Правда, песчаное дно тут, под ногами. Он осторожно проверяет ногой: здесь ли оно, не ушло ли?

А мама берет на руки Варю и нежно-насильно окунает ее в воду. Та визжит, хнычет, но, привыкнув, сама начинает бить по воде розовыми ладошками...

На обратном пути - вытертые, обсохшие, счастливые - Федя и Варя по-хорошему ссорятся. Даже мама видит, что это не всерьез, и, хмурясь, улыбается. Дома они получают по стакану холодного, с погреба, молока и по ломтю прекрасного, пористого ячменного хлеба (по-эстонски его зовут "сепик"). Боже, какой хлеб! Видно, секрет его выпечки утрачен. Сегодняшний "сепик" уже не тот - он твердоват, сероват, обыкновенен. А тот, детский, светло-коричневый, - он прямо взлетал на ладони...