- Мама, пожалуйста, не надо кричать! - Авель наклонился и закрыл перекошенное судорогой лицо одеялом. Багряницей. Покровом. Воздуhхом.
Словно картины, висящие на стене.
На картине изображена заполненная до подоконников водой комната, по которой плавают стулья, заплесневелые объедки, обрывки обоев и разбухшие книги, напоминающие червивые грибы.
На другой картине изображен старый, едва различимый в тени низких, замысловатой формы деревьев двор со стоящей в середине неглубокой, но уже зацветшей лужи водоразборной колонкой.
На третьей картине - городской пейзаж зимой. Красного кирпича доходные дома выстроились ступенями на "горовосходном холме", оставив при этом лишь часть низкого, свинцового неба, изрыгающего потоки густого мокрого снега.
...в вестибюле, привалившись спиной к каменной стене, спит человек.
Наконец, на четвертой картине изображена дачная местность, где из-за поворота выходит поезд и тут же проваливается в непроходимые, багрового цвета заросли крапивы в человеческий рост, издает протяжный гудок, кренится на вираже, высекая стальными колесами искры. То же и ночью происходит, что позволяет на много километров в кромешной темноте судить о приближении поезда. Доносится характерный скрип, и там, где у разъезда поезд замедляет свое движение, из насквозь продуваемых, провонявших сырым углем тамбуров с выбитыми стеклами на насыпь выпрыгивают мешочники. Затем поезд с воем вновь набирает ход, взбирается на каменный виадук, еще в 30-х годах проложенный над оврагом, на дне которого среди камней, ржавой арматуры и строительного мусора извивается ручей. Поезд уходит в горячую, душную темноту июльской ночи, стуча молотками по густо смазанным тавотом рельсам.
...но все равно болит где-то в глубине, на дне болит и хочется плакать, рыдать. От бессильной злобы.
Авель вышел во двор.
Ночь.
Преполовение ночи: "Посвящается брату моему, рабу Божию Каину".
Вижу: "Они и порезали мне руки и поранили глаза. Веки. Вены".
Помышляют: "Слава Богу, что еще отсутствует ветер, который вполне мог бы затеять кровавую сечу и изрубить меня ветвями на куски. Затем, пройдя через переулок, я вышел на бульвар, который тянулся, кажется, до Крестовоздвиженской части. На каланче, видневшейся из-за верхушек деревьев, ударили в било обрезок железнодорожного рельса, привязанного к дубовым, оббитым кровельной жестью стропилам. Закачалось-закачалось... Я подумал, что, наверное, уже поздно. Хотя, впрочем, едва ли, ведь в конце длинного, туннелеобразного бульвара висели светильники, и здесь было светло почти как днем, ну разве что в пасмурную погоду. Скорее всего удар била обозначал смену пожарного караула на каланче. Так оно и получилось - облаченные в натертые до ослепительного блеска бузиной кирасы караульные проследовали через бульвар на одну из смежных с ним, с бульваром, улиц. Я тоже свернул и, пройдя еще несколько довольно безлюдных в ту пору кварталов, вышел к Обуховской заставе. Дом престарелых находился здесь в практически не освещенном, заставленном покосившимися заборами тупике, где только над дверью сторожки горела лампа-дежурка. Рассказывали, что раньше здесь была знаменитая Обуховская психиатрическая больница.
Домой я вернулся только под утро. Тихо, чтобы не разбудить мать, прошел на кухню, закрыл за собой дверь и поставил на огонь чайник. Потом обмотал полотенцем руку и, дождавшись, когда чайник закипит, открыл крышку и сунул руку туда. Больше всего я испугался того, что совершенно не почувствовал никакой боли, хотя прекрасно знал, что боль должна была быть адской, невыносимой, но ее почему-то не было, только немного покраснела рука (совсем немного!), а на полотенце выступили фиолетовые пятна. Значит, я не испытал никакого страдания, но лишь - брезгливое ощущение, подобное тому, когда под ногами яичной скорлупой хрустят выползшие после дождя на дорогу рогатые, пульсирующие черной икрой улитки.
Я открыл окно, высунул руку и увидел, как тотчас же от нее пошел густой клокастый пар, но вскоре и это прошло. Стало быть, можно спокойно, не тревожась ни о чем, заварить чай, вытереть уже остывшим полотенцем пенный налет в углах губ, достать из буфета чашки, чайник и воткнуть ему в горло проволочный кронштейн для сита. Ну что же - я так и сделал...
Настой оказался необычайно вязким и горьким, приклеившим распухший язык к небу, оставившим неистребимый привкус пузырящейся жженки, растекшейся по всем кивотам, тайникам и реликвариям рта.
Весьма и весьма оригинальный способ отогнать сон с его видениями и утолить жажду из перламутрового утреннего неба, отражающегося на дне чашки. Еще, я знаю, чашку используют и в качестве резонатора для старого глухонемого будильника, чей надтреснутый, ржавый голос тоскливо струится в морозном воздухе однообразной песней. Среди холмов. Нет, я не умею петь, не умею петь так хорошо, как мать. Моя песня скорее напоминает невнятную, еще в детстве безо всякого понимания заученную молитву Богу, который всегда был похож на нашего соседа сверху - молчаливого и, как мне казалось, грозного старика в вязаных деревенских хлопанцах. Топотал.
В коридоре раздались шаги - это проснулась мать. Потом прошла в ванную, и стало слышно, как по рукомойнику загрохотала пущенная из крана вода. Я включил радио".
Авель включил радио.
Увеличил громкость.
Уменьшил громкость.
Невыносимый треск в эфире, но подумал, что это трещит голова от бессонной ночи, и никакой настой не поможет.
К началу зимы работа над "Повествованием о жизни отца на Котласском лагпункте с приложением подробного описания его смерти, наступившей 26 ноября 1948 года в результате обострения милиарного туберкулеза" была почти завершена. Авель продолжал ездить в библиотеку каждый день. Утреннее путешествие незаметно превращалось в ночное путешествие, перетекало, когда желтые дрожащие огни освещают заполненные снегом низины, однообразные крыши доходных домов и бараков, курящиеся многоствольными трубами расположенных в подвале котельных, и реку, скованную льдом, в котором - особенно под мостами были проделаны проруби для полоскания белья. Лязгая на изъеденных солью рельсах, трамвай тяжело взбирался на мост, высекал дугами-пружинами искры из контактных проводов и переваливался на другой берег. На съезде с моста трясло, и по заледеневшему полу трамвая скользили войлочные сапоги, ботинки и пахнущие застывшим жиром овчинные унты. Приходилось как можно крепче держаться за поручни, оставляя на них следы скрюченных пальцев и покрытых оврагами ладоней.
Становилось весело, и Авель проделывал в заиндевевшем окне отверстия величиной с медяк. И через эти отверстия смотрел на улицу - в темноту...
Смотрел в темноту, туда, где из старинных книг были сложены погребальные пирамиды, которые в египтологии, кажется, назывались "мастабами". От старости некоторые книги уже невозможно было открыть, а названия, написанные на их обклеенных крафтовой бумагой обложках, невозможно прочитать. Это и понятно, ведь высушенные между страницами терракотовые листья папоротника скрывали многие выцветшие буквицы. Веяли, веяли подобно рипидам, создавая непроницаемую для солнечного фотографического света сырую тень.
Буквицы. Буквы. Рукописи. Знаки. Свитки.
Хранитель рукописей и свитков, Корнилий Людовикович Бартини, страдал одышкой. Приезжал в библиотеку каждое утро, часам к девяти, на трамвае. Медленно поднимался по лестнице на крыльцо, отпирал кенофатий, снимал с головы подбитую фланелью шапку-ушанку на кроличьем меху, вытирал свежим носовым платком выступивший на лбу пот, искал ухо, находил его немедленно и по привычке складывал из него граммофонную трубу-воронку. Прислушивался.
И это уже потом Авель узнал о том, что у Корнилия Людовиковича был родной брат Роберт Людовикович - авиационный конструктор. В 37-м году его арестовали, обвинив в военном шпионаже в пользу фашистской Италии, а через год расстреляли.
На книжном столе были разложены стреляные гильзы.
Исписанные мелким почерком листы папиросной бумаги.