Лола всегда с тоской вспоминала время, проведенное в тюрьме.

– Вот когда я сидела в тюрьме! – Это была ее коронная фраза.

В тюрьме, по ее словам, она чувствовала себя превосходно, сразу освоилась и освободилась наконец от извечной скованности. Там она подружилась с югославскими политзаключенными и с обычными уголовницами; с ними она легко нашла общий язык, завоевала их доверие, всем помогала, советовала – одним словом, была душой общества. Все разговоры с мужем насчет будущей работы неизменно сводились к тюрьме; оба приходили к выводу, что нужно искать такую работу, где она могла бы чувствовать себя «как в тюрьме», свободно и раскованно, могла бы проявить себя. Но такую работу найти было нелегко. Впоследствии она заболела и какое-то время пролежала в больнице; и там, среди других больных женщин, в ней опять возродился талант быть лидером: видимо, он проявлялся только в драматических, чрезвычайных обстоятельствах, на грани риска или перед лицом человеческих страданий.

Лизетта нашла себе работу в Риме – поступила в общество «Италия – СССР». Она выучила русский; мы начали учить его втроем – она, я и Лола – сразу же после войны, только Лизетта выучила, а мы остановились на полпути. Лизетта каждый день ходила на работу и тем не менее умудрялась вести дом; теперь она сама занималась детьми, хотя и делала вид, что дети ее не интересуют и растут совершенно самостоятельными, несмотря на еще нежный возраст. Отпуск она по-прежнему проводила в Турине и привозила детей с собой. Когда ее спрашивали, где дети, она рассеянно отмахивалась: мол, даже не помнит, где их оставила, должно быть, бегают где-нибудь по улицам. А дети в это время гуляли в парке под присмотром бабушки и няньки, и, как только темнело, Лизетта мчалась за ними, прихватив шарфики и беретики; как-то незаметно, не признаваясь в этом ни себе, ни другим, она превратилась в нежную, любящую, заботливую мать.

А еще Лизетта все время притворялась, что у нее с мужем серьезные политические разногласия. На самом деле при муже она вела себя тихо, как овечка, и даже в мыслях не позволяла себе хоть в чем-то с ним не согласиться. Да и какие могли между ними быть разногласия? Партия действия, пе-де-а, канула в прошлое, не оставив по себе даже памяти, а Лизетта заявляла, что ее зловещая тень маячит повсюду, особенно в стенах ее собственного дома. Едва ее дети стали хоть сколько-нибудь способны мыслить, она кинулась с ними в полемику, главным образом со старшей; та своим остроумием и независимостью частенько ставила ее в тупик, и, бывало, мать и дочь долго спорили перед каким-нибудь мясным блюдом о богатых и бедных, левых и правых, о Сталине, церкви и Христе.

– Не строй из себя графиню! – говорила Лизетта своей подруге Лоле, видя, как та надевает драгоценности и красится перед зеркалом.

Однако сама в конце концов тоже чуть-чуть подводила глаза, и они шли по проспекту Короля Умберто, по бульварам: Лизетта в расстегнутом плаще, в сандалиях на босу ногу, весьма, кстати сказать, маленькую, Лола в прилегающем черном пальто с огромными пуговицами, с брошкой на воротнике; высоко поднятый орлиный нос как бы разрезает воздух, а походка делается упругой и надменной.

По дороге заходили в издательство. Натыкались на Бальбо, который стоял в коридоре и говорил либо со священником, либо с Моттурой, либо с каким-нибудь другом, сопровождавшим его от самого дома.

– Слишком часто он якшается с попами! – говорила Лизетта о Бальбо. – Слишком часто!

Про него, правда, она не говорила, что «он в душе настоящий пе-де-а», Бальбо как раз был один из немногих, о ком она этого никогда не говорила, наоборот, Бальбо, случалось, обвинял ее в том, что она немного пе-де-а, что она – последняя из пе-де-а, своего рода реликт. Она же обвиняла его в том, что он уж чересчур католик; этого она не простила бы никому на свете, а ему прощала, потому что навсегда сохранила память о том, как благоговела в детстве перед маленьким оратором, приносившим ей по воскресеньям книги Кроче.

– Он граф! В глубине души он неисправимый граф! Оба они – граф и графиня! – говорила она, вспоминая о Бальбо и Лоле в Риме, вдали от них.

К своим римским друзьям она была привязана гораздо меньше: с ними у нее не было разногласий, но не было и общих воспоминаний, с ними она, в сущности, скучала. Но в этом не призналась бы и самой себе. На расстоянии одного того, что Бальбо из знатной семьи и к тому же католик, казалось достаточно, чтобы опровергнуть все его доводы. Но стоило ей приехать в Турин, ее тянуло в дом Бальбо как магнитом, хотя она ни за что бы не решилась сказать себе: «Они мои друзья, я их люблю, и мне плевать, каковы их идеи, мне плевать, что они обожают попов!» В ее нежной, наивной душе сплеталось такое множество чувств, и своих, и чужих, они прорастали, как лес, не давая ей заглянуть в себя.

Моттура и Бальбо были так неразлучны, что в издательстве даже изобрели глагол «моттурить».

– Что делает Бальбо?

– Моттурит, что же еще! – говорили мы.

Бальбо после разговоров с Моттурой шел к издателю, чтобы сообщить ему соображения Моттуры по поводу научной серии, к которой сам в общем-то не имел никакого отношения, но привык повсюду совать свой нос, и по каждой серии ему было что сказать. Бальбо в точных и естественных науках ничего не смыслил, хотя перед тем, как поступить на юридический, он в своих юношеских метаниях два года проучился на медицинском, однако абсолютно ничего из этого не вынес. Моттура был единственным ученым из его знакомых, если не считать моего отца, которому в те далекие годы он сдавал экзамен по анатомии; разговоры с Моттурой пробуждали его интерес к научной литературе, правда, ни одной книги он не прочел, а лишь сунул туда наугад свой красный нос. И все же, беседуя с Моттурой, он на лету схватывал новые идеи. Беседовал он, конечно, не для этого, а для собственного удовольствия; впрочем, беседуя с людьми, он никогда не ставил себе конкретной цели, а если и ставил, то в процессе разговора начисто о ней забывал. Его беседы были сродни исследованиям чистой, не нацеленной на какие-то определенные результаты науки. Но кое-что из своих бесед он ухитрялся все же выудить для издательства: так, человек, присаживаясь под кустик по большой нужде, не может не сознавать, что одновременно удобряет землю. Подобное отношение к работе никто и нигде, кроме этого издательства, терпеть бы не стал. Позже Бальбо научился работать по-другому, но уже не здесь. А тогда он работал именно так, и вплоть до вечера не замечал усталости, и, только ложась спать, вдруг ощущал себя совершенно разбитым. Он тогда еще писал книгу; откуда он брал на это время – абсолютно неясно, и все же писал, потому что в один прекрасный день сдал ее в набор и попросил друзей прочитать корректуру, потому что сам этому так и не научился: мог бы просидеть над ней месяцы, не найдя ни одной опечатки.