– Очень умен, – говорил о нем мой отец. – Но такой сухарь! Ученый сухарь!

Однако этот «ученый сухарь» как-то раз написал стихотворение; это произошло, когда они с Джино, спускаясь с гор, укрылись в заброшенной хижине, чтобы переждать дождь.

Дождь сыплет, монотонный и упорный,
Из-за хребтов надвинулся стеною,
И зелень трав, и тьму ущелий черных
Покрыв однообразной пеленою.

Джино стихов не писал и не любил ни поэзию, ни прозу. Но это стихотворение ему почему-то очень нравилось, и он постоянно его декламировал. Оно было длинное, но я запомнила только одну строфу.

Мне эти стихи про «черные ущелья» тоже казались замечательными, даже завидно было: ну почему не я их написала? Ведь все так просто – «зелень трав», «черные ущелья»: сколько раз я смотрела на них, но ничего поэтичного не увидала. Значит, смотрела не так. А может, со стихами всегда так: ничего особенного в них нет и сделаны они из ничего, из вещей, которые нас окружают. Я стала приглядываться ко всему вокруг в поисках чего-либо подобного «черным ущельям» и «зелени трав». Уж на этот раз никто их у меня не украдет.

– Джино и Разетти здорово ходят! – говорил отец. – Одолели Эгий-Нуар-де-Петере! Просто здорово! Жаль, что Разетти не интересуется политикой! Сухарь, одним словом!

– А вот Адель совсем не сухарь, – говорила мать. – Она молодчина – встает рано, рисует! Мне бы хотелось быть такой, как Адель!

Галеотти был низенький, толстый и всегда веселый человечек в мохнатом сером свитере. У него были седые усики, какие-то пегие волосы и загорелое лицо. Все мы его очень любили. Впрочем, я не очень хорошо его помню.

Однажды я увидела, что моя мать и Терни стоят в прихожей, а мать плачет. Мне сказали, что Галеотти умер.

Эти слова – «Галеотти умер» – так и остались во мне навсегда. С тех пор как я появилась на свет, из наших друзей и близких еще никто не умирал. Смерть у меня в голове переплелась неразрывно с веселым клубком серой шерсти, который летом часто прикатывал к нам в горы.

Галеотти умер скоропостижно, от воспаления легких.

Много лет спустя, после открытия пенициллина, отец говорил:

– Будь в то время пенициллин, Галеотти бы остался жив. Он ведь умер от стрептококковой пневмонии. Теперь ее лечат.

Мой отец, стоило кому-нибудь умереть, тут же добавлял к его имени эпитет «бедный» и очень сердился на мать, не имевшую такой привычки. А у отца это была семейная традиция: например, бабушка свою покойную сестру именовала исключительно «бедняжечка Регина» – и не иначе.

Словом, не прошло и часа после его смерти, как Галеотти стал «бедным Галеотти». Бабушке эту новость сообщили с величайшей осторожностью, потому что она очень боялась смерти и, если умирали ее знакомые, считала, что это вокруг нее смерть бродит кругами.

Отец после смерти Галеотти говорил, что теперь и горы ему не в радость. Он ходил по-прежнему, но уже без того удовольствия. Они с матерью стали вспоминать дни, когда Галеотти был жив, как время беспредельного счастья, веселья, молодости, когда горы еще не потеряли для отца своего очарования и когда казалось, что фашизму скоро придет конец.

– Какой у нас Марио хорошенький! – говорила мать, гладя по головке Марио, который только что проснулся и не мог еще продрать свои щелки.

– Сало лежало немало, – говорил Марио, сонно улыбаясь и потирая щеки. Это значило, что он сегодня в настроении и готов даже поболтать с мамой, с Паолой и со мной.

– Ты мой милый, ты мой красавчик! – говорила мать. – Ну вылитый Сильвио! А еще он похож на Суэс Айя Каву!

Суэс Айя Кава был известным в то время киноактером. Когда мать видела на экране скуластое лицо и монгольские глаза Суэс Айя Кавы, она восклицала:

– Копия – Марио! Смотри, Беппино, правда, наш Марио красавчик? – спрашивала она отца.

– Не нахожу, – отвечал отец. – Джино гораздо красивее.

– И Джино тоже красавчик, – кивала мать. – Все они очень симпатичные. Таких детей ни у кого нет!

А уж если Джино или Марио облачались в новый костюмчик от портного Маккерони, восторгам матери не было конца.

– Ах, какие милые дети, в новых костюмчиках я их еще больше люблю!

По поводу красоты и уродства у нас в доме никогда не сходились во мнениях. Например, спорили, красива или нет некая синьора Джильда из Палермо, служившая у наших друзей гувернанткой. Братья уверяли, что она просто страшилище, но мать говорила, что она необыкновенная красотка.

– Да ты что! – орал отец, закатываясь тем громовым смехом, от которого все дрожало в доме. – Да ты что! Какая она красотка!

Так же долго обсуждалось, кто страшней – Коломбо или Коэны – это наши летние знакомые.

– Коэны страшней! – надрывался отец. – Да как можно их сравнивать с Коломбо? Это же небо и земля! Глаз у тебя нет, что ли! Все вы слепые!

О своих многочисленных двоюродных сестрах – Маргаритах или Регинах – отец всегда отзывался с восхищением:

– Регина в молодости такая была красавица!

– Ну что ты, Беппино! – возражала мать. – Какая же она красавица! – И мать вытягивала подбородок и нижнюю губу, чтобы показать уродство Регины.

– Да что ты понимаешь в женской красоте? – возмущался отец. – Ведь, по-твоему, Коломбо страшней Коэнов!

Джино был серьезный, прилежный и спокойный мальчик; он никогда не дрался с братьями, был заправским скалолазом и отцовским любимчиком. Отец ни разу на моей памяти не назвал его «ослом», правда говорил, что «язык у него плохо подвешен». «Плохо подвешенный язык» на нашем лексиконе означал, что из Джино слова не вытянешь. Джино в самом деле был неразговорчив: он все читал, а когда к нему обращались, отвечал односложно, не поднимая головы. Когда Альберто и Марио пускали в ход кулаки, он и ухом не вел – продолжал себе читать, и матери приходилось трясти его, чтобы он их разнял. Во время чтения он машинально ел хлеб, одну булку за другой: после обеда Джино мог съесть не меньше килограмма.

– Джино, – кричал отец. – Ты что, язык проглотил? Расскажи же что-нибудь! И не ешь столько хлеба, иначе будет несварение желудка!