Изменить стиль страницы

– Нет, – строго сказал Лео, – он сбежал с девушкой. – Это прозвучало так, будто он сказал: «У него чума».

Мне стало жаль девушку. Наверно, она католичка и ей очень неприятно жить с бывшим священником, где-нибудь в трущобе, и терпеть все нюансы «плотского вожделения», а вокруг валяется белье, подштанники, подтяжки, на блюдечке – окурки, корешки от билетов в кино, денег уже в обрез, а когда эта девушка спускается по лестнице купить хлеба, сигарет или бутылку вина и в дверях на нее начинает орать хозяйка, она даже не может крикнуть ей: «Мой муж художник, да, художник!» Мне было жаль их обоих, и девушку еще больше, чем Генриха. В этих вопросах, особенно если речь идет не только об очень незаметном, но и об очень ненадежном капеллане, церковь чрезвычайно строга. Для такого типа, как Зоммервильд, она на многое, очень многое закрыла бы глаза. Да и экономка у прелата не с гусиной кожей на ногах; это красивая, цветущая особа, он зовет ее Маддалена, она отлично готовит, всегда аккуратная, веселая.

– Что же поделаешь, – сказал я, – значит, он для меня пока что отпадает.

– Бог мой, – сказал Лео, – ну и хладнокровие у тебя, просто невозможно!

– А я не епископ Генриха Белена, не очень интересуюсь такими делами, и огорчают меня только детали. Но по крайней мере у тебя есть адрес и телефон Эдгара?

– Это Винекена, что ли?

– Да, – сказал я, – ведь ты помнишь Эдгара? Ты у нас с ним встречался в Кёльне, а когда мы жили дома, мы всегда у них играли, ели картофельный салат.

– Ну конечно, – сказал он, – конечно, я его помню, но, насколько мне известно, Винекен давно в отъезде. Кто-то мне рассказывал, что он поехал в научную экспедицию, в командировку, в Индию или в Таиланд, что ли, точно я не знаю.

– Ты уверен? – спросил я.

– Да, почти уверен, – сказал он, – да, сейчас вспомнил, мне об этом рассказал Гериберт.

– Кто? – закричал я. – Кто тебе рассказал?

Он молчал, даже вздохов слышно не было, и теперь я понял, почему он ко мне не может прийти.

– Кто? – крикнул я еще раз, но он не ответил. И это покашливание, как в исповедальне, он его здорово себе усвоил, я часто это слышал, поджидая Мари в церкви. – Лучше ты и завтра ко мне не приходи, – сказал я тихо. – Жаль пропускать лекцию. Чего доброго, ты еще скажешь, что видел и Мари.

Очевидно, он действительно не научился ничему, кроме вздохов и покашливаний. Он опять вздохнул глубоко, горько, протяжно.

– Можешь не отвечать, – сказал я, – передай только поклон тому славному малому, который сегодня два раза со мной разговаривал от вас по телефону.

– Штрюдеру? – спросил он.

– Не знаю, как его фамилия, но мне с ним было приятно потолковать.

– Да его никто всерьез не принимает, – сказал он, – ведь он, так сказать, живет тут из милости. – Лео ухитрился при этом даже выдавить из себя что-то вроде смешка: – Он иногда пробирается к телефону и говорит глупости.

Я встал, посмотрел сквозь щель между занавесями на часы внизу, на улице. Было без трех минут девять.

– Тебе пора, – сказал я, – не то еще попадешь на заметку. И не прозевай завтра лекцию.

– Но пойми же меня, – умоляюще сказал он.

– О черт, – сказал я, – я тебя хорошо понимаю. Даже слишком хорошо.

– Что ты, в сущности, за человек? – спросил он.

– Я клоун, – сказал я, – и собираю мгновения. Пока. – И я положил трубку.

25

Я совсем забыл расспросить его о службе в армии, но, может быть, когда-нибудь еще представится возможность. Наверно, он будет хвалить «питание» – дома нас никогда так хорошо не кормили, – а учения он будет считать «чрезвычайно полезными в воспитательном отношении», а контакт с простыми людьми из народа «глубоко поучительным». Я мог обойтись и без этого. Но в эту ночь, в своей семинаристской постели он глаз не сомкнет, будет метаться от угрызений совести и задавать себе вопрос: правильно ли он сделал, что не пошел ко мне? А я столько хотел ему сказать, объяснить, что лучше бы ему изучать теологию в любой части света, хоть в Южной Америке, хоть в Москве, но только не в Бонне. Ведь тому, что он называет своей верой, – и он должен это понять, – не место в Бонне, между Зоммервильдом и Блотертом, и что здесь обращение в католичество одного из Шниров, который к тому же собирается стать священником, могло бы, наверно, укрепить курс акций. Непременно надо будет поговорить с ним обо всем, лучше всего у нас дома, на «журфиксе». И мы с ним, блудные сыновья, уселись бы на кухне, около Анны, пили бы кофе, вспоминали о минувших днях, тех славных днях, когда у нас в парке учились швырять противотанковые гранаты и военные машины останавливались у ворот, привозя расквартированных офицеров вермахта. Обычно это был офицер – майор или еще какой-нибудь чин, – с ним фельдфебели, солдаты, и ни о чем другом они не думали, как только сожрать яичницу-глазунью, выпить коньяку, покурить и полапать горничных на кухне. Иногда они начинали проявлять служебный пыл, то есть напускали на себя важность, и офицер, выстроив их перед нашим домом, выпячивал грудь и даже засовывал руку за пазуху, как скверный актер, играющий полковника, и орал что-то о «победе до конца». Неловко, смешно, бессмысленно. А когда вдруг обнаружилось, что мамаша Винекен тайком пробралась через лес, мимо немецких и американских позиций, чтобы достать на той стороне у брата-пекаря немного хлеба, их служебный пыл стал опасным для жизни. Офицер хотел расстрелять мамашу Винекен и двух других женщин за шпионаж и саботаж (на одном из допросов мамаша Винекен призналась, что разговаривала там с американским солдатом). Но тут мой отец – насколько я помню, второй раз в жизни – проявил необычайную энергию, вывел женщин из импровизированной тюрьмы – нашей прачечной – и спрятал на лодочной пристани у самого берега. Он вел себя настоящим храбрецом, кричал на офицера, а тот – на него. Самое смешное в этом офицере были ордена, подпрыгивающие у него на груди от возмущения, причем моя мать своим мягким голосом повторяла: «Но господа, господа, есть же все-таки границы…» Ее во всем этом деле расстраивало только то, что два «джентльмена» кричали друг на друга. Отец сказал: «Этих женщин вы тронете только через мой труп – стреляйте!» И он действительно распахнул пиджак перед офицером и подставил грудь, но тут солдатам пришлось отступать, потому что американцы уже заняли прирейнские холмы, и женщины могли спокойно вылезти из лодочного сарая. Да, самое неуместное в этом майоре – или кто он там был такой – были его ордена. Без орденов ему, быть может, еще удалось бы выказать хоть какое-то достоинство. И теперь, когда я вижу на маминых «журфиксах» этих поганых мещан с их орденами, я всегда вспоминаю того офицера, и даже зоммервильдовский орден мне кажется сносным: "Pro Ecclesia" или что-то в этом духе. Для своей церкви Зоммервильд делает серьезные дела, своих «художничков» он держит на цугундере, и у него хватает вкуса считать, что орден «как таковой» носить неловко. Он его и надевает только на процессиях, на парадных мессах и на телевизионных передачах. Но эти передачи лишают его даже тех остатков стыда, которые ему как-никак присущи. Вообще, если наш век заслуживает какого-то названия, то его надо назвать веком проституции. Люди привыкли к словарю публичных девок. Как-то я встретил Зоммервильда после одного из выступлений по телевидению («Может ли современное искусство быть религиозным?»), и он меня спросил: «Ну, как я, хорош? Я вам понравился?» Ну в точности те вопросы, какие проститутки задают на прощание своим клиентам. Не хватало еще, чтобы он сказал: «Порекомендуйте меня своим знакомым». Я ему тогда сказал: «Вы мне вообще не нравитесь, так что и вчера понравиться не могли». Это его совсем пришибло, хотя выразил я свое впечатление о нем, стараясь щадить его самолюбие. А выступал он отвратительно: чтобы блеснуть какими-то дешевыми примерами своей эрудиции, он из собеседника, несколько беспомощного социалиста, «сделал котлету», «оставил от него мокрое место», а может, просто «стер в порошок». С хитрым подходцем он спрашивал: «Так, так! Значит, раннего Пикассо вы считаете абстракционистом?» И перед десятью миллионами телезрителей изничтожал старого седого человека, бормотавшего что-то о «политике в искусстве», срезав его вопросом: «Ах, вы, наверно, говорите о социалистическом искусстве, может быть, даже о социалистическом реализме?»