Сделав свое и передав лопатку Овсееву, старшина присел на бруствер и задумался. Чем больше времени проходило с момента их расставания с батальоном, тем все озабоченнее становился Карпенко. За день они оторвались от противника, обессиленный бомбежками полк спешил отступить за лес, окопаться, наладить оборону и как-нибудь удержаться на лесном рубеже. Дорогу на подступах к этой обороне комбат приказал удерживать сутки. Ночь вот стоит тихая, а кто знает, каким будет завтрашний день? Конечно, немцы могут пойти и другим путем, но если двинут вот этой дорогой, то их шестерке доведется хлебнуть горя.
Эта мысль все время не давала старшине покоя, грызла, точила его душу, пока он помогал Овсееву копать или сидел, вслушиваясь в ночь. С виду спокойный и всегда уверенный в себе, Карпенко на самом деле не был таким: случалось, и сомневался, и беспокоился, иногда и боялся. Но за продолжительное время службы в армии он усвоил одно немудреное правило: все сомнительное, неопределенное прятать в себе, а напоказ выставлять только уверенность и непреклонную твердость воли. «Прав или не прав, а сказал — стой на своем», — так некогда учил его старшина сверхсрочной службы Броваров, и Карпенко на всю жизнь запомнил мудрые слова старого служаки.
Дождь не переставал. Холодные струйки воды, стекая с висков, ползли за воротник, вызывая неприятный озноб. Старшина поднялся с бруствера и осмотрелся: забывать об осторожности нельзя. Все копали. Рядом Свист и Овсеев, за сторожкой — Глечик. Со всех сторон обложила землю глухая ночь, ненастье, холод и неосознанная, как давно прошедшая забота, тревога.
Не услышав ничего подозрительного, Карпенко взял с бруствера свой мокрый «ручник» и, пряча его от дождя, поставил под стену сторожки. Потом он туда же перетащил два ящика с патронами и остановился у груды вязкой земли над траншеей, где, сопя и покряхтывая, ковырялся Овсеев. Боец почувствовал присутствие старшины; не разгибаясь и не выпуская из рук лопатки, как-то обиженно пожаловался:
— Сизифов труд. Долбишь, долбишь — и никакого следа.
— Плохо долбишь, значит, — думая о другом, сказал Карпенко.
Овсеев бросил в темную яму лопату и выпрямился.
— И вообще на кой черт все это? Полк отошел, а нами прикрылся? Как это называется?
Он еле стоял на ногах от усталости, тяжело дышал и говорил с давно накипевшей злостью.
— Это называется: выставить заслон, — спокойно ответил старшина.
— Ага, заслон? А чем кончается такой заслон, тебе, командир, известно?
— На что намекаешь? — насторожился Карпенко.
Овсеев зашевелился в траншее, швырнул в темноту ком земли и сказал тоном, в котором чувствовалось: нечего, мол, спорить о том, что и так понятно.
— Намекаю! Будто сам не знаешь: смертники мы!
— Вот что, Овсеев, — помолчав, твердо сказал старшина. — Ты думай, что хочешь, но трепаться не смей! Слышишь?
Он не стал больше говорить с этим слишком догадливым бойцом и пошел прочь. Сапоги скользили по размокшей земле, усталое тело сковывала зябкая дрожь. В непроглядной, кромешной тьме уже густо и споро шумел дождь, мелко барабанил по куску жести на крыше сторожки.
Старшине было неприятно, что его затаенные даже от самого себя догадки и подозрения так легко разгадал этот хитроватый, смекалистый боец. За месяц совместной службы Карпенко так и не узнал, какой на самом деле этот Овсеев и как ему, командиру, относиться к нему. В мирное время из Овсеева скорее всего вышел бы неплохой боец — такой на политзанятиях получал бы пятерки, был бы лучшим по физподготовке, да и в прочих науках многие позавидовали бы ему. Но теперь, в лихую годину войны, Овсеев из-за своей хитрости, чрезмерной догадливости и сообразительности относительно разных ходов-выходов не нравился старшине. Правда, до сих пор эта сторона его характера еще ничем особенным не проявилась.
«Вот хорошо», — подумал про себя Карпенко, подходя к позиции Глечика. В ночной тьме неопределенно чернел на земле широкий бугор бруствера, а где-то в глубине траншеи все продолжала шаркать лопатка.
Карпенко помолчал, довольный старанием молодого бойца. Хотел похвалить его, но сдержался. Такие усердные, как Глечик, в мирное время при определенных способностях тоже бывают хорошими красноармейцами, дисциплины они не нарушат, за их поступки к начальству не вызовут. Но каким он будет завтра, этот послушный тихоня Глечик? Наверное, уткнет голову в угол своей глубокой траншеи и будет дрожать, как осиновый лист, пока вокруг не отгремит бой. А может, и того хуже? Самое страшное в таких случаях — это старшина знал по себе — начало. Главное — пережить его, выстоять, а там уже станет закаляться боец.
— Ты родом откуда, Глечик? — спросил Карпенко, стоя над траншеей.
— Я? Из Белоруссии, Бешенковичского района, может, слышали? — охотно отозвался боец.
— А как же ты очутился здесь, в России?
— Сбежал. Был в Витебске, в ФЗО учился, а когда немцы подошли, сбежал. В Смоленске пошел в военкомат, взяли в армию.
— Доброволец, значит? — нарочно удивился старшина.
— Да нет. Мой год уже начали призывать. Как раз в тот день приказ в военкомат пришел — брать двадцать третий год.
— Так сколько же тебе?
— Ну считайте — с двадцать третьего года, уже восемнадцать.
— Да, не много, — задумчиво произнес Карпенко. — А почему это ты один копаешь? Где Пшеничный?
— Ладно, я и один справлюсь, — уклончиво ответил из темноты Глечик.
— Пшеничный! — позвал старшина. — Давай помогай. Ишь мне хитрец, на одного свалил все!
Где-то рядом завозился в бурьяне Пшеничный, видимо, с трудом расставаясь со своими сокровенными думами. На этот раз он не возражал, послушно ввалился в траншею к Глечику и взял из его рук лопатку.
А дождь все усиливался. Заметно тяжелела на плечах шинель, сапоги чавкали в набрякшей земле. От железной дороги старшину позвал Свист, Карпенко подошел к нему.
— Все! Принимай работу, — объявил боец.
Старшина спрыгнул в траншею, сделал несколько шагов, в одном месте она была до пояса — не выше.
— Давай глубже, так не пойдет.
Свист витиевато выругался, постоял, отдышался и, поплевав на ладони, снова начал копать.
6
Наверное, уже к полуночи выгнутая дугой траншея кое-как соединила пять стрелковых ячеек. Не везде она была нужной глубины — на делянке Пшеничного, на долю которого вместе с Глечиком выпал еще и участок Фишера, она доходила не больше чем до колен. К тому же получилась кривая я угловатая. Оно и понятно — ночная работа. Впрочем, на это не обращали внимания ни бойцы, ни их командир.
Все они сильно намокли. В полночь Свист, первым кончив работу, вошел в сторожку, заткнул какой-то ветошью оба ее окошка и принялся растапливать печку. Старшине, пришедшему туда следом, его самоуправство не очень понравилось, но он все же не возразил ни Свисту, ни Овсееву, когда тот присоединился к этому занятию. Карпенко понимал, что как ни понукай, а людям нужно отдохнуть до утра, потому что завтра их ждет немало других забот и других, куда более трудных дел.
Так постепенно в эту покинутую людьми железнодорожную хибарку сошлись пятеро. В раскрытой печке весело трещали сухие еловые щепки, а заботливый Свист все еще что-то щепал на полу своей незаменимой пехотной лопаткой.
Уютом сторожка, конечно, не могла порадовать: дуло из окон, дым почему-то не хотел идти в трубу и, расползаясь под низким потолком, слепил и ел глаза, но все это казалось раем после слякотного ненастья на улице. Главное — тут было сухо, дождь и холод остались за дверью и напоминали о себе лишь непрерывным шорохом ветра да стуком капель по крыше.
Карпенко прилег на топчане, устало вытянув заляпанные грязью ноги. Тело сразу одолела сладкая истома, сами собой стали слипаться глаза: хотелось прикорнуть хоть на минутку. У печки, на полу, уставясь на мигающий огонь, сидели Овсеев и Свист, в темноте, у порога, кряхтя и посапывая, переобувался Пшеничный. Сзади всех расплывчато белело лицо Глечика.