— Не сержусь, — ответил Тимофей, помолчал и добавил: — Отец что — понятно. А вот у меня друг был — да… — Он опять помолчал. — В тридцать седьмом году ты этого не знаешь — я его, можно сказать, от верной смерти спас. И он меня встретил…
— Это когда ты оттуда-то возвращался? — Александра не сказала «из плена».
— Да, — с запалом выдохнул Тимофей и сжал руку в кулак. — Соседей к себе позвал. Вот, мол, свидетели на всякий случай…
Александра, приоткрыв рот от напряжения, ждала: может, расскажет брат, что он перенес там, в плену, во неметчине? А потом ей хотелось знать, где он был эти два года после войны.
Тимофей — и раньше неразговорчивый был — промолчал, а она не осмелилась его тревожить. Пускай смотрит на подгорье, коли глаз туда потянуло.
По подгорью шла весна. Снег на полях, подтаявший, засиневший, отливал на солнце, как крупная соль, дорога за реку почернела, а красная щелья, на которой стоял монастырь, уже скинула местами снег.
Она подумала и сказала:
— А я тоже часто гляжу туда, вспоминаю наше житье бывалошное. — Подождала: по душе ли этот разговор брату? — и заговорила уверенней: — Ничего, мне глянулось наше житье. Весело было смала в одном доме жить. У меня в каменном голова не болела и у мамы не болела. А татя — тот с первого дня за голову схватился: «Задавят, говорит, меня стены монастырские — дыху нет». А братья-дымокуры — тем первое дело табачище. У отца, бывало, много не накуришь — туго с денежкой расставался. А тут, в коммуне, полно табаку. Хоть кури, хоть в кашу сыпь, хоть за щеку клади. «Вот это житуха», — говорят. Помнишь, бывало, как из столовой выходишь, мешок в углу с махоркой стоял? И газета приготовлена, листочками нарезана… Ох и курили же! Я недавно с Параней Пашичевой разговорилась. Знаешь, из Заозерья? Вспомнили про этот мешок. «А я ведь, говорит, девка, с той поры закурила. Жалко добра. У меня мужик не курит, а люди курят — сама буду. Не могу, говорит, видеть, как общее добро в чужой рот идет».
— Так и сказала: «в чужой рот»? — Тимофей усмехнулся.
— Да, да, так и сказала, — живо подтвердила Александра и, очень довольная тем, что рассмешила брата, повела речь дальше: — А потом мешок с махоркой пропал — сам обзаводись, если курить хочешь. «Да я, говорит Параня, всю коммунию прокляла. Курить научили, а табак за свои денежки покупай — какая это коммуна? И теперь, говорит, курить буду — кляну».
— Забавно, — задумчиво сказал Тимофей. — Я этого не знал.
— Так, так, научилась Параня, на свою беду, курить.
— Ничего, — сказал Тимофей. — Табак не хлеб — можно бросить. Я с сорок первого не курю.
— Там бросил? — Александра, сама не зная почему, опять не сказала «в плену».
— Там…
Она подождала: может, на этот раз брат разговорится?
Не разговорился.
И тогда она опять, как положено хозяйке, разговор взяла в свои руки:
— А я все хочу спросить у тебя, Тимоша: с чего это коммуна наша не устояла? Земли-то, сенокосов-то сколько было! Самолучших!..
И вдруг, беря от него чашку, почувствовала, как бледнеет: левая рука Тимофея, согнутая в локте, тихонько покачивалась. Он водил ею по животу.
И Александра с упреком и запоздалым раскаянием подумала: как же она могла забыть про его болезнь? И может, все то время, покуда она изводила его своими глупыми разговорами, он вот так и сидел скорчась, как на угольях, и еще при этом старался не показать ей виду?
— Может, погреться бы тебе на печи — легче станет? — сказала она виноватым голосом.
— Ничего. Надо попадать в район.
— Все-таки надумал… — сказала она и вздохнула.
Самое лучшее бы сейчас — не вздыхать, а достать лошадь. Но лошади сейчас она это знала — ни за какие деньги не купишь в Пекашине.
Они вышли на крыльцо. День был уже в разгаре. Припекало солнышко. С крыши дружно капало, и волглый посиневший снег под окошками был глубоко изрыт капелью.
Александра, невольно залюбовавшись апрельской голубизной неба, сказала:
— Вот и опять весны дождались. Красиво ноне началась. Какая-то дальше будет? — И примолкла, взглянув на брата.
Тимофей смотрел на заречье, на белые развалины монастыря. Потом он спустился с крыльца и опять этим долгим и нехорошим взглядом, как подумалось ей, посмотрел на мокрую черную крышу на школе, которая блестела и дымилась на солнце, как запотевшая спина лошади, на партизанскую могилу на взгорье у клуба. Там, на взгорье, самое высокое место в деревне — снег уже растаял, и была видна земля, и над землей дрожал и переливался нагретый воздух.
— Спасибо тебе, сестра.
Александра обеими руками пожала худую, бледную руку и поспешно выпустила, потому что ей вдруг стыдно стало за себя, за свое здоровье, за то легкомыслие, с которым она вышла провожать брата, — простоволосая, в одном платье с рукавами до локтя, в опорках на босу ногу.
— Есть теперь тут дорога — прямо через кладбище? — спросил Тимофей.
— Есть, есть. А ты разве домой не зайдешь?
— Нет, не зайду. Силы поберечь надо.
— Ну и ладно, ладно, — быстро закивала Александра. — Чего зря-то ноги наминать. Экое дело — в район… Я скажу нашим.
— Скажи…
И пошел, захлопал стопудовыми валенками по мокрому заулку.
Ох, видит бог — не пожалела бы она сапог для родного брата! Сама бы босиком осталась, а брата выручила. Да разве налезут ему ее сапожонки?
Она схватила с крыльца приставку — легкий осиновый колышек, догнала Тимофея.
— На-ко тебе помощника на дорогу дам. Все полегче будет.
И вот стоит она, Александра, на крыльце, стоит, прикрыв рукой глаза от вешнего солнца, и смотрит, смотрит па задворки деревни, туда, на тропинку у леса, по которой медленно движется человек. И человек этот ее брат. И ничего-то, ничего-то в этом человеке, по-стариковски сгорбленном, с палкой в руке, в старой шинелишке, с поднятым воротником, — ничего-то в этом человеке не было от того молодцеватого и жадного до жизни Тимофея, каким она запомнила его с детства.
К вечеру немного пристыло, и Михаил решил: немедля, сегодня же ехать за сеном на Среднюю Синельгу. Сена на Средней Синельге оставалось возов пятнадцать, и, если не вывезти его сейчас, в эти два три дня, пока еще не поплыла дорога, ставь крест на сене. А этого ему никто не простит — ни Лукашин, ни колхозники. «Вот, скажут, посадили парня, а у него ветер в голове».
Но легко сказать — вывезти сено. А кто его будет вывозить? Где люди? В колхозе пять лошадей. На двух он поедет сам — это ясно. А кого посадить на остальные? Доярки отпадают — по теперешним дорогам, возможно, за два дня не обернуться. Степан Андреянович болеет. Федора Капитоновича не уломать.
Михаил думал-думал и вызвал в правление Илью Нетесова и Евсея Мошкина. Кузница три дня постоит на замке — ничего. Стояла больше. Ну а Евсей Лошкин хоть и не колхозник, но неужто не выручит колхоз в такое трудное время?
Евсей Мошкин не стал отказываться, и Михаил тут же, чтобы не было потом недоразумений, сказал насчет оплаты:
— Платить будем трудоднями. Как всем. Правильно, Илья Максимович?
Илья кивнул и обернулся к дверям.
В контору вошел Кузьма Кузьмич, начальник Сотюжского лесопункта.
Михаил выбежал из-за стола:
— Кузьма Кузьмич! Какими судьбами?
Илья и Евсей тоже встали. — Здорово, здорово, ребятки, — говорил Кузьма Кузьмич, каждому пожимая руку.
Михаил улыбнулся.
Для Кузьмы Кузьмича все были «ребятками» — от мала до велика. И все в районе знали его, потому что с одними он мытарил по пинежским лесам еще до революции, с лучиной, с другими гнал «кубики» в годы первых пятилеток, а нынешняя молодежь, вроде его, Михаила, прошла у него лесную школу в войну.
И вот что удивительно — не богатырь, не какой-нибудь там засмолевший кряж, налитый бурым здоровьем. Нет, мужичонка — не заглядишься: косоглазый, утоптанный, голосишко сиплый, с «петухами» — не рявкнуть по-начальннчески, а стоит, тянет лесопункт. И люди вокруг него держатся.
Сейчас Кузьма Кузьмич возвращался с очередного районного совещания, и разговор, само собой, зашел о лесозаготовках.