- Ах, зачем вы сидите! Вы бы шли спать,- несколько раз в течение ночи обращался он к нам.

Иногда он бредил во сне, и всякий раз бред его выражал страх перед тем, что ему не удастся уехать.

- Удрать... удрать... догонит...

Он просил не сообщать в газету про его болезнь и вообще никому ничего не сообщать о нем. Я успокаивала его; его спокойствие было мне дороже всего и всех в мире.

1-го ноября утром, померивши температуру, мы ожили: градусник показывал 36,2. Состояние отца довольно бодрое, заговаривает о том, что надо ехать дальше. Его, по-видимому, очень беспокоило, что могут узнать, где он, и что моя мать приедет, и он, подозвав меня, продиктовал мне следующую телеграмму Черткову:

"Вчера захворал, пассажиры видели, ослабевши шел с поезда, очень боюсь огласки, нынче лучше, едем дальше, примите меры, известите".

Воспользовавшись хорошим состоянием отца, я решила спросить у него, что мне необходимо было знать в случае, если болезнь его затянется и будет опасной. Я не закрывала глаза на то, что на мне лежит громадная ответственность; но за эти несколько дней положение нашей семьи изменилось. Мой отец сам оставил свою семью, порвал с ней. Я не могла и не хотела уже считаться с матерью и братьями; но, с другой стороны, я считала себя обязанной известить их, так как обещала дать им знать в том случае, если отец заболеет. Вот почему я и спросила отца, желает ли он, чтобы я дала знать матери, братьям и сестре в случае, если болезнь его окажется серьезной.

Он очень встревожился моими словами и несколько раз очень убедительно просил меня ни в каком случае не давать знать семье о его местопребывании и болезни.

- А Черткова я желал бы видеть,- прибавил он.

Я тотчас же послала Черткову телеграмму следующего содержания: "Вчера слезли Астапово, сильный жар, забытье, утром температура нормальная, теперь снова озноб. Ехать немыслимо, выражал желание видеться с вами. Фролова" (мой псевдоним). На что получила через несколько часов ответ, что Чертков будет на следующий день, утром, в Астапове.

В это же утро отец продиктовал мне следующие мысли в свою записную книжечку:

"Бог есть неограниченное Все, человек есть только ограниченное проявление Его".

Я записала и ждала, что он будет диктовать дальше.

- Больше ничего,- сказал он.

Он пожевал некоторое время, как бы обдумывая что-то, и потом, снова подозвав меня, сказал:

- Возьми записную книгу и перо и пиши. Или еще лучше так:

"Бог есть то неограниченное Все, чего человек сознает себя ограниченной частью.

Истинно существует только бог. Человек есть проявление его в веществе, времени и пространстве. Чем больше проявление бога в человеке (жизнь) соединяется с проявлениями (жизнями) других существ, тем больше он существует. Соединение это своей жизни с жизнями других существ совершается любовью.

Бог не есть любовь, но чем больше любви, тем больше человек проявляет бога, тем больше истинно существует.

Бога мы признаем только через сознание его проявления в нас. Все выводы из этого сознания и руководство жизни, основанное на нем, всегда вполне удовлетворяют человека и в познании самого бога, и в руководстве своей жизни, основанном на этом сознании".

Через некоторое время он снова подозвал меня и сказал:

- Теперь я хочу написать Тане и Сереже.

Его, очевидно, мучило то, что он просил меня не вызывать их телеграммой, и он хотел объяснить причину, почему он не решается видеться с ними.

Привожу здесь целиком это в высшей степени трогательное и сердечное письмо:

1 ноября, 10. Астапово.

"Милые мои дети Таня и Сережа. Надеюсь и уверен, что вы не попрекнете меня за то, что я не призвал вас. Призвание вас одних, без мама, было бы великим огорчением для нее, а также и для других братьев. Вы оба поймете, что Чертков, которого я призвал, находится в исключительном положении по отношению ко мне. Он посвятил всю свою жизнь на служение тому делу, которому и я служил последние 40 лет моей жизни. Дело настолько мне дорого, сколько я признаю - ошибаюсь я или нет - его важность для всех людей и для вас в том числе.

Благодарю вас за ваше хорошее отношение ко мне. Не знаю, прощаюсь или нет, но почувствовал необходимость высказать то, что высказал.

Еще хотел прибавить тебе, Сережа, совет о том, чтобы ты подумал о своей жизни, о том, кто ты, что ты, в чем смысл человеческой жизни и как должен проживать ее всякий разумный человек. Те усвоенные тобой взгляды дарвинизма, эволюции и борьбы за существование не объяснят тебе смысла твоей жизни и не дадут руководства в поступках, а жизнь без объяснения ее значения и смысла и без вытекающего из него неизменного руководства есть жалкое существование. Подумай об этом. Любя тебя, вероятно, накануне смерти, говорю это.

Прощайте, старайтесь успокоить мать, к которой я испытываю самое искреннее чувство сострадания и любви.

Любящий вас отец Лев Толстой".

Несколько раз он должен был прекращать диктовать из-за подступавших к горлу слез, и минутами я едва-едва могла расслышать его голос - так тихо, тихо он говорил.

Я записала стенограммой, потом переписала и принесла ему подписать.

- Ты им передай это после моей смерти,- сказал он и опять заплакал, и я тоже.

С 9 часов начался озноб, и жар стал усиливаться. Он очень стонал, метался, жаловался на головную боль. К 4-м часам температура была уже 39,8".

На другой день утром, 2-го ноября, приехал в Астапово В. Г. Чертков. Он тотчас прошел ко Льву Николаевичу. В своих воспоминаниях В. Г. так рассказывает об этом свидании:

"Он очень обрадовался мне, протянул мне свою руку, которую я осторожно взял и поцеловал. Он прослезился и тотчас же стал расспрашивать, как у меня дома.

Во время нашей беседы он стал тяжело дышать и охать и сказал: "Обморок гораздо лучше: ничего не чувствуешь, а потом проснулся, и все прекрасно". Видимо, болезнь заставляла его физически страдать.

Вскоре он заговорил о том, что в эту минуту, очевидно, его больше всего тревожило. С особенным оживлением он сказал мне, что нужно принять все меры к тому, чтобы Софья Андреевна не приехала к нему. Он несколько раз с волнением спрашивал меня, что она собирается предпринять. Когда я сообщил ему, что она заявила, что не станет против его желания добиваться свидания с ним, то он почувствовал большое облегчение и в этот день уже больше не заговаривал со мной о своих опасениях".

Александра Львовна так продолжает свой рассказ:

"В 8 час. приехал Сережа, не получив моей второй телеграммы. Он был очень расстроен, желал непременно видеть отца, и вместе с тем сам сознавал, что такое свидание взволнует и расстроит его. Мы долго колебались. Сережа стоял в соседней комнате и смотрел на отца. Потом вдруг решительно сказал:

- Нет, я пойду. Я ему скажу, что я в Горбачеве случайно узнал от кондуктора, что он здесь, и приехал.

Отец очень взволновался, увидав его, обстоятельно расспрашивал, как Сережа узнал о его местопребывании и болезни, и что он знает о матери, где она и с кем. Сережа ответил, что он из Москвы, но что он знает, что мать в Ясной и что с ней доктор, сестра милосердия и младшие братья.

- Я вижу, что мать нельзя допускать к нему,- сказал Сергей, выходя из комнаты,- это его слишком взволнует.

Когда Сережа от него вышел, отец подозвал меня:

- Сережа-то каков!

- А что, папаша?

- Как он меня нашел. Я очень рад ему, он мне приятен... Он мне руку поцеловал,- сквозь рыдания с трудом проговорил отец.

В этот же вечер приехал вызванный нами из Данкова земский врач Семеновский. Он выслушал Л. Н-ча вместе с Душ. Петровичем и железнодорожным врачом и определил воспаление легких. Отец очень добродушно позволял докторам себя выслушивать и выстукивать, и когда они кончили, он спросил Семеновского, можно ли ему будет уехать через два дня. Семеновский ответил, что едва ли можно будет ехать и через две недели. Отец, по-видимому, очень огорчился и, ничего не ответив, повернулся к стене".