Изменить стиль страницы

– Небытие! – вежливо возражает люзарнский кюре. – Не слишком ли сильно сказано, маэстро?

Поверх плеча Гамбийе Сен-Марен устремляет взгляд на своего несносного угодника.

– Не все ли едино, как сказать? У вас что, есть выбор?

– Бывают такие безнадежные… такие мучительные слова… – восклицает бедняга, начиная бледнеть.

– Позвольте! – продолжает Сен-Марен. – Уж не полагаете ли вы, что я сподоблюсь бессмертия, ежели слово будет на слог короче или длиннее?

– Вы не так меня поняли! – лепечет будущий каноник, страстно жаждущий примирения. – Очевидно, такой ум, как ваш… иначе представляет себе… будущую жизнь… возможно… не так, как простые верующие… Однако мне трудно вообразить, что ваш возвышенный дух… смирился… с мыслью о совершенной, бесповоротной гибели, о полном исчезновении в небытии…

Заключительные слова он выговаривает сдавленным голосом, а взор его, где отражается трогательное волнение, молит великого художника о снисхождении, о пощаде.

Неумолимое презрение Сен-Марена к глупцам удивляет на первых порах, ибо в иных обстоятельствах он частенько подыгрывает собеседнику, напуская на себя скептицизм. Но именно так он может, не подвергаясь особой опасности, выказать свою бессознательную ненависть к увечным и слабым.

– Весьма признателен вам за то, что вы уготовали мне другой рай, нежели своему викарию и певчим. Но упаси меня боже искать на небесах новую академию – с меня хватит и французской!

– Если я верно понял ваше язвительное замечание, – начал было Сабиру, вы обвиняете меня…

– Я не обвиняю вас! – вскричал вдруг Сен-Марен с необыкновенной запальчивостью. – Но уж лучше небытие, чем ваши дурацкие кущи!

– Кущи… Кущи… – лепечет, совершенно смешавшись, будущий каноник, …я отнюдь не хотел извратить заповедь господню… Я хотел лишь привести вас в ясность… выражаясь вашим языком…

– В ясность!.. Вашим языком!.. – передразнивает писатель, ядовито ухмыляясь.

Он приостанавливается, переводит дух. Лампа, дрожащая в руках святого отца, озаряет бескровное лицо Сен-Марена. Уголки злобно искривленного рта опустились, словно к горлу писателя подступила тошнота. И седой скоморох действительно изрыгнул, отхаркнул под ноги тупоголовому попу все, что было у него на сердце, вывернул наизнанку свое нутро.

– Я знаю, аббат, что великодушно сулят мне наиболее просвещенные люди вашего круга: бессмертие мудреца, коему отводится место между Ментором и Телемахом, под державной десницей добренького, изрекающего благоглупости Господа. По мне, так лучше бог Беранже, наряженный в мундир солдата Национальной гвардии! Мир древних Афин и Рима в изображении господина Ренана, моление среди развалин Акрополя, Греция, глядящая со страниц школьных учебников… Какая дичь! Я родился в Париже, аббат, в задней комнате лавки торговца из Маре. Мой отец был родом из Бос, а мать уроженкой Турени. Как и все дети, я учил слово божие, и если бы мне понадобилось преклонить колена перед образами, я прямиком отправился бы в свой старый приход Сен-Сюльпис, а не стал бы кривляться, как захмелевший преподаватель лицея, у изваяния Афины Паллады! Мои книги, говорите? Плевать я на них хотел! Я жалкий дилетантишка, только и всего! Белая косточка? Да, я брал от жизни все, что мог взять, слышите? Я глушил ее стаканами, хлестал из горлышка, лил себе в глотку, не переводя дыхания. Все трын-трава! Ничего не поделаешь, аббат: смерть страшна, когда живешь в свое удовольствие. Лучше уж набраться смелости и посмотреть ей прямо в лицо, чем развлекаться чтением философских сочинений, вроде того, как ожидающие в приемной зубного врача стараются заглушить неприятные мысли, разглядывая картинки в иллюстрированных газетах. Это я-то увенчанный розами мудрец, славный потомок древних мыслителей? О, бывают минуты, когда обожание межеумков заставляет нас завидовать участи осужденных к позорному столбу! Поклонники таскаются за нами по пятам, хотят, чтобы им без конца показывали одну и ту же ужимку, умиляются собой, а назавтра объявляют вас вралем и шутом гороховым. Вот бы ханжам дорваться до пера! Откровенно говоря, аббат, все мы ходим в дураках, – несчетное, дремучее дурачье! Да последний землекоп, жалкий мураш, помышляющий лишь о том, чтобы набить себе брюхо, и тот перехитрил меня ведь он до последнего часу может надеяться, что будет сыт и пьян. А мы!.. Покидаем стены коллежа в плену романтических бредней. Нет для нас на свете ничего более желанного, чем прекрасное бедро, изваянное из живого мрамора; очертя голову, мы устремляемся в погоню за женщинами. В сорок лет делим постель с герцогинями, а в шестьдесят уже тем рады, что бражничаем с уличными девками… А еще позднее… хе-хе-хе!.. еще позднее начинаем завидовать таким людям, как ваш святой: они-то, по крайней мере, умеют стариться!.. Вам угодно знать, что думает маститый художник? Так слушайте, что он скажет вам без утайки, начистоту выложит, все как есть!.. Когда лишился уже способности…

И он действительно высказал свои мысли, совершенно не заботясь о том, чтобы прикрыть их безобразную наготу, буквально захлебываясь отвращением к себе. Тонкие черты застыли в скотской отупелости, зубы ощерились в угрюмо-злобной усмешке, старое лицо оцепенело, сведенное жуткой судорогой порока. Гамбийе исподлобья наблюдал за ним, злорадно склабясь. Преподобный отец попятился. Выражение отчаяния на его лице смягчило бы самого барона Сатюрна, вызванного к жизни пером бессмертного Вилье.

– …Полно… что вы, маэстро… – лепетал несчастный, – вера, обряды которой я отправляю, дарит нас бесценными сокровищами терпимости… милосердия… Сомнение в догмате веры… может… должно в известной мере… сочетаться с отеческим вниманием… я сказал бы, особым попечением… к некоторым исключительным личностям… Я никак не мог предполагать, что искреннее стремление к примирению несходных воззрений… так сказать, к составлению из них стройного целого… известная широта взглядов… Будущая жизнь… по учению церкви…

Доводы беспорядочно теснились в его помутившемся мозгу; ему хотелось выложить их все сразу, мысли скакали от одного к другому, как ошалевшая стрелка компаса.

Но могучий старик приступил к нему, заслонив его широкими плечами:

– Будущая жизнь? Учение церкви? – вскричал он, сверля Сабиру светлыми глазами. – Вы в это верите? Отвечайте прямо, без уверток: верите? Ну?.. Да или нет?..

(В голосе его, видимо, было что-то еще, кроме оскорбительного вызова…) Но разве припрешь к стене такого вот Сабиру? Ни разу он не усумнился в справедливости проповедуемых им истин по той простой причине, что ни разу не усумнился в себе, в непогрешимости своих суждений. Все же он колеблется, лихорадочно роется в уме в поисках подходящего ответа, какого-нибудь удачного возражения… Но грозный противник совсем притиснул его, взял за глотку… Сабиру умоляюще поднимает руку. "Поймите же меня…" – начинает он обмирающим голосом.

Сен-Марен жжет его взглядом, где пылает нескрываемая ненависть, отворачивается. Тщетно пытается вымолвить что-то злосчастный кюре: слова застревают у него в горле, и слезы кипят на глазах – слезы позора.

Господин Гамбийе так никогда и не понял, каким образом мирно начавшийся разговор, становясь постепенно все громче и раздраженнее, достиг такой запальчивости и озлобления, что на миг почудилось, будто здесь, в свете керосиновой лампы, сошлись лицом к лицу три заклятых врага. Причина же заключалась в том, что все трое оказались в таких обстоятельствах, когда слова и внутреннее состояние перестают соответствовать, когда участники разговора препираются, не слушая друг друга, когда каждый говорит, отвечая своим мыслям, и негодуя, как ему кажется, против собеседника, в действительности сердится на самого себя, на свое недовольство собой, подобно некоей диковинной кошке, ловящей собственную тень.

В наступившей тишине, где зрела новая гроза, они услышали вдруг скрип наружной двери, потом потрескивание лестничных ступеней под медленными грузными шагами. Они были настолько взвинчены, что переглянулись с каким-то благоговейным ужасом. Сабиру первым облегченно перевел дух, увидев спокойное лицо Марты.