И быть может, так вот и проснулся в ней не торопясь спавший доселе инстинкт и так же не торопясь созрела в ее упрямой головенке единственная гордость, которая была отпущена ей судьбой и ради которой она, несомненно, появилась на свет божий. Кто произнес бы при ней слово "девственность", тому она простодушно фыркнула бы в лицо. Слово "чистота" вызывает в ней лишь физический образ прозрачной воды или - что еще наивнее - образ прекрасных девушек, которых каждое лето привозят в окрестные замки, и одеты они в свежие платья, и длинные их пальцы с минуту медлят на дверце машины, и голоса у них нежные, смеющиеся. Но, несомненно, та великая гордость, которой ни одно живое существо не бросило милостыни подлинного счастья, та изголодавшаяся гордость, которую приходилось вскармливать втайне, за свой собственный счет, собственной своей плотью, не нашла ли эта гордость в минуту ребяческого внезапного осознания своей физической нетронутости то, что необходимо ей для полного расцвета?

Ей нечего кичиться своим тщедушным телом, зачастую в синяках от побоев, в царапинах от колючих веток кустарника, продубленным злыми зимними ветрами да еще облаченным в нелепые платьишки, которые выкраивает мать из своих ношеных-переношеных кофт. Ее неукротимая чистота не имеет ничего общего с тем другим чувством, которым на протяжении веков девушки, безусловно, куда больше обязаны поэтам и художникам, нежели сокровенному инстинкту защиты, считающемуся врожденным. Кто из хорошеньких, поглощенных собой девушек, еще до того, как пробудятся их чувства, их самообожание, кто из них не назовет чистоту бунтом стыдливости против постыдных унижений, которым подвержен этот их идол, вопреки совместным усилиям парфюмеров и портных?

Никогда Мушетте не было ведомо это отвращение. Она только восхищалась тем, что девушка может отказаться от всех благ молодости, которая дается нам лишь один раз. Ценность этого дара не слишком ее интересовала. Она готова была примириться с тем, что дар этот сродни ее бедности, такой же нищенский дар, как она сама. Если у нее его выманят, это и будет ее тайным мщением. Но еще вчера некий тайный голос в глубине души твердил ей, что она сама в один прекрасный день предложит его.

Конечно, все эти мысли выстроить в один логический ряд она неспособна. Неясный образ мосье Арсена, подобно обломку кораблекрушения, скользит по течению ее мечты. Ей начинало казаться, будто браконьер смотрит ей прямо в глаза с выражением высокомерного равнодушия, презрения, и тогда вся кровь бросалась ей в лицо и затем горячим потоком заливала заледеневшую грудь. Ее осквернили как бы врасплох, в восторженную минуту смиренного благоговения, и не может она почувствовать к тому, кто похитил ее чистоту, настоящей ненависти, женской ненависти. Память о грубом насилии сливается в ее ребяческом представлении с множеством других обид. Разум ее не слишком-то четко отделяет это насилие от варварских расправ пьяницы-отца. Но в оставшемся после этой ночи чувстве стыда таится нечто незнакомое, ведь до сих пор она боялась и презирала своих мучителей. А мосье Арсен как был, так и остался на том пьедестале, куда вознесло его ребяческое обожание, остался навсегда, навсегда остался! О, проклятое детство, не желающее умирать!

Она долго борется со своей болью. Ловит на грязных половицах первые отблески зари. Ей не терпится посмотреть на себя, на свое лицо, на свои глаза. Ей кажется, будто если осколок зеркала, единственного зеркала на весь дом, подтвердит, что на этом упрямом лбу, как и всегда, ничего нельзя прочесть, тогда к ней вернется мужество. Разве сама не видела она сотни раз, с удивлением, почти с ужасом, как лгут другие лица, еще хранящие жар последних поцелуев, не замечала этих наглых взглядов? Сколько раз, когда посылали ее в погреб кабачка нацедить сидра, она видела такие лица, вдруг возникающие из темноты, где-нибудь в уголке пустой комнаты, так как смышленая хозяйка в ярмарочные дни нарочно забывала запереть свое заведение на ключ!

Но увы! Нет ни малейшего сходства между теми лицами и ее, те лица уже не детские. "Такое маленькое личико, - говорит Мадам, - может уместиться у меня в горсти!" Не могут же всерьез относиться к такой внешности ни мосье Арсен, и никто другой. Жила в ней великая надежда, до того великая, что ее не вмещало даже сердце, надежда, не дарившая ни капли подлинного счастья, та, что запечатлелась в памяти лишь как чудесное, граничащее с боязнью ожидание, так вот эта великая надежда оказалась всего-навсего предчувствием унижения, еще более горшего, чем все прочие, хотя и сродни им. Только на этот раз оно задело ее глубоко, так глубоко, что вся ее плоть отвечает на него неведомым еще страданием, расходящимся из самой сердцевины жизни по всему ее намученному телу. Пусть эти страдания рано или поздно пройдут, след от них никогда не изгладится. Вот она, тайна Мушетты. Кому бы в будущем ей ни предстояло открыть свое сердце, все равно ей не избыть этой тайны, ибо в распоряжении несчастной девочки всегда только несколько самых простеньких мыслей, да и тех не выразить словами, так как еще слишком беден ее словарь. Тайна эта так и останется тайной ее плоти... Ах, если бы только знать наверняка, что мосье Арсен ее ненавидит! Но он не ненавидит ее. Стоит ей закрыть глаза, и она слышит: "Я всегда к тебе по-дружески относился..."

Слова эти, как бы произнесенные чьими-то невидимыми устами, буквально срывают ее с постели. С минуту она стоит неподвижно, согнувшись чуть ли не вдвое, опершись одной рукой о стену, другую прижав к животу. Ах, будь она на два года постарше, пусть даже всего на один год, - мосье Арсен с ней так бы не посмел обращаться. Впрочем, и она бы тогда защищалась. Ведь он же пьяный был. А разве пьяный знает, что делает? В прошлом году парни, которых жандармы так и не нашли, хотя вся деревня твердила их имена, в день розыгрыша лотереи изнасиловали старуху Шоде, ихнюю блаженненькую, которая живет чуть ли не в шалаше и которая от шести различных отцов, так и оставшихся неизвестными, прижила шестерых детей и каждого очередного младенца держала в ящике старинного комода, вместо люльки, и вскармливала хлебом, смоченным в сладком сидре...

Хоть бы удалось заплакать, но слезы не идут, уж слишком она стыдится себя, своей беды, слишком уж себя ненавидит. Не по ее вине ее мучит стыд, нет, не по ее! Ей ненавистно то черное разочарование, то мерзкое заблуждение, куда разом рухнула вся ее юность, настоящая ее юность, та, что еще вчера жаждала отсечь от себя детство, родиться на свет божий, единственный шанс и тот потерянный, неизгладимое пятно!

Ледяная сырость подымается по ногам, так как пол у них просто глиняный, а в щелку под дверью без помех задувает ветер. Синяк на груди, уже давно переставший болеть, вдруг снова дает себя знать, начинает пульсировать. Нет, не вынесет она теперь взгляда Мадам, этого равнодушно-презрительного взгляда, которому никогда и не проникнуть в ее тайну. Бросить ей вызов, всем им бросить вызов! Лгать никогда не казалось предосудительным Мушетте, ибо ложь самая драгоценная да, пожалуй, и единственная привилегия несчастных. Но сейчас ее гордыня страдает слишком жестоко - от того, что на этот раз придется скрывать. Любое бы она предпочла, только не то, что ждет ее впереди, - череда сереньких дней.

По ребяческому ее разумению, убийство стражника и изнасилование четырнадцатилетней девочки - два одинаково тяжких преступления в глазах правосудия, равно наказуемых законом, тем самым загадочным законом, покровительство коего обходится беднякам слишком дорого. Так что ее свидетельство ничем не поможет человеку, которого она любит. Да, впрочем, она и не верит всерьез, что он будет сидеть и ждать, когда за ним придут жандармы. Такой парень всегда сумеет вовремя смыться. Сейчас он небось уже где-нибудь далеко. Если только, конечно, не забился в какой-нибудь более надежный тайник, не изобрел какого-нибудь более удачного хода; ведь правосудие так легко одурачить! И в глубине сердца она желает смерти стражнику Матье.

- Чего это ты там стоишь? - спрашивает мать.