И сегодня стоит елисеевский «великан» на углу Четвертой линии и Среднего проспекта. Теперь это — гимназия. А в послевоенные годы здесь размещалась 24-я мужская средняя школа имени Ивана Андреевича Крылова. В отличии от «тридцатки», — в которой учился я и где добрая четверть учеников была детдомовцами, — те, кто ходил в 24-ю были, что называется, и лицом почище и одеты поприличней. У нас говорили, что это от того, что в 24-й преподают латынь, готовят будущих интеллигентов. А мы называли «будущих» — сюничками. И при случае слегка поколачивали их.
Впрочем, я был хорошо знаком с одним из сюничек. В Василеостровском Доме пионеров мы с ним часто играли в одних и тех же шахматных турнирах, а, кроме того, я не раз сиживал с ним за доской у него дома. Квалификация у нас была тогда одинаковая: где-то на уровне 2-й категории.
Сережа — так звали моего знакомого — жил в доме №23 по Среднему проспекту, построенном в 1908 году архитектором Василием Шаубом. Добротный модерн, с изящным эркером, смотрящим как раз на 24-ю школу. В этом эркере мы и играли в шахматы. Он был полупустой в отличии от соседней огромной комнаты тесно заставленной по периметру старинной мебелью. Я помню длинный шкаф и книги, выглядывающие сквозь стекло своими золочеными корешками. Было в шкафу и полное собрание сочинений Брема. Предмет давних моих вожделений, после того, как я однажды получил для прочтения от своей тети, единственный имевшийся у нее том «Жизни животных».
Обычно мы играли до определенного часа. Но однажды завершили партию несколько раньше. Сережа сказал, что на сегодня хватит; а я, видя, что есть еще в запасе полчаса, попросил его дать мне полистать какой-нибудь из томов Брема. Кроличья с большими черными глазами мордочка Сережи выразила некоторое нетерпение. Он быстро вышел из эркера и тут же вернулся с книгой: «Листай скорей, а то родители обедать собираются…»
Как же я был потрясен, обнаружив, что это тот же том, который давала мне и моя тетя. Бывают ведь такие нелепые совпадения!.. Когда я вошел в комнату, чтобы сообщить, что этот том уже однажды прочитан мною, Сережа уже сидел за обеденным столом, и его мама разливала по тарелкам суп. «Ну, прочитан, значит прочитан», — как-то особо нажимая на слово «прочитан», сказала Сережина мама и впереди меня направилась в прихожую: «Всего доброго, мальчик!..»
Я испытал тогда великую обиду: «Надо же выставили так, будто я к ним на обед напрашивался…». А ведь по сути дела — это я понимаю сегодня — то, что мне показалось однозначно грубым, было всего лишь эгоистичное желание сохранить устоявшийся порядок интеллигентной семьи, которому может помешать присутствие постороннего человека. Ну, да ладно — об этом… Во всяком случае, больше я в гостях у Сережи не бывал…
А вот в эркер шаубовского дома вглядывался неоднократно… Как-то я прочитал один рассказ. Не помню автора. От имени мальчика в нем шла речь о том, как во время блокады его родные меняли на хлеб и какие-то другие продукты, хранившиеся в семье еще с XIX века картины русских и зарубежных художников. Наконец, осталась всего лишь одна картина. Она являлась особенно ценной в домашней коллекции живописи. И даже не потому, что была написана замечательным английским художником Ульямом Тёрнером, а скорее потому, что с нею были связаны какие-то семейные предания. Картину сохраняли, что называется до последнего вздоха. И все-таки, когда этот последний блокадный вздох стал совсем близким, картину в обмен на мешок мерзлой картошки увез на саночках человек в меховых доспехах...
Сегодня я могу ошибаться в деталях и сюжетных поворотах этого очень давно прочитанного мною рассказа, но не в них суть. Уже спустя лет пятнадцать после окончания войны, проходя по четной стороне Среднего проспекта, ставший взрослым, бывший блокадный мальчик увидел в одном из окон эркера углового, выходящего на Пятую линию, дома знакомую с детства картину Тёрнера. На ней все так же в фантастическом сплетении ярких красок летел навстречу закатному солнцу парусный корабль…
Первым желанием рассказчика было подняться на соответствующий этаж и позвонить в соответствующую квартиру, чтобы хотя бы взглянуть в глаза нынешних владельцев картины. Но он подавил в себе это желание. В конце концов, ведь именно проданный — уж не так важно, за какую мизерную цену — Тёрнер спас его от голодной смерти. И какой по этому поводу можно предъявить счет, тем, кто совершал подобные сделки в теряющем силы городе?.. В конце концов, картина могла пропасть и после смерти, так и не нашедших, чем победить этот жуткий голод, людей.
С той поры, как я прочитал рассказ, в котором, конечно же, реальное было перемешано с придуманным, меня стало мучить навязчивое и необъяснимое любопытство: а есть ли, действительно, в одной из квартир, которые на протяжении пяти этажей выходят в эркер, картина Тёрнера или какая-то другая картина, похожая на нее? Будто Тёрнер имел отношение ко мне лично, был частью моей судьбы… Во всяком случае, в течении года или даже двух, по случаю бывая на Среднем, я пристально вглядывался в окна шаубовского эркера. И в те, которые лишь чуть приоткрывали пространства небольших помещений, и в те, что вечно были закрыты шторами, и в те, которые подобно Сережиной квартире не таили за собой ровным счетом ничего… Все было тщетно… Постепенно любопытство умерло во мне. Но привычка мимоходом бросать взгляд на скрывающий некую тайну эркер сохранилась у меня до сих пор.
Кстати, — о Сереже… Я встретил его несколько лет назад в Соловьевском саду, куда зашел посидеть на скамье. На соседней скамье, видимо на «вылет», играли в шахматы человек пять бойцов пенсионного возраста. Трое стояли перед скамьей, в то время, как двое других сидели на ней за доской в пол-оборота по отношению ко мне. Я узнал Сережу. Почти сразу узнал, хотя и не видел его более полувека. Правда, его прежде кроличье личико стало походить на личину старого бобра. Одет он был крайне неопрятно и рука его долго дрожала над доской прежде, чем ухватить какую-либо из фигур. Сережа явно не вписался в перестройку, да и раньше по жизни, видать, ходил тяжело. Шучу, конечно, но сдается мне: не помогла ему школьная латынь, которая окончательно, как справедливо заметил еще Пушкин «…из моды вышла ныне…»
Но продолжим наше путешествие. Пятая линия, 42. Здесь еще в середине XIX века стоял унылый, деревянный дом. Но в 1851 году по заказу очередных владельцев участка — семьи графов Эссен-Стенбок-Ферморов архитектор Василий Морган возвел двухэтажное каменное здание с дворовыми флигелями для общественных бань. В 1882 году бани надстроили до четырех этажей. В этом обличий баня просуществовала до 1950-х годов, когда ее наконец-то полностью реконструировали.
Я помню эту баню в сороковые, послевоенные годы. Конечно, она не была столь облезлой и грязной, как описанная мною в предшествующей главке, Клименковская баня на Второй линии. По-своему популярная — не столь, правда, как, скажем, баня в Фонарном переулке — она собирала в своих парных и помывочных огромное количество василеостровцев. Требовалось часа два-три простоять в очереди прежде, чем добраться до шкафчика, в котором можно было оставить свою одежду.
Людей в помывочных набивалось, как сельдей в бочке. Надо было постоянно караулить свой тазик: на всех их катастрофически не хватало. К кранам с горячей и холодной водой тоже была очередь. Все вокруг заволакивали клубы пара, сквозь которые едва пробивался из-под потолка свет маленьких электрических лампочек. Шум льющейся воды, звон тазов, голоса людей сливались в один неумолчный, тяжелый гул, похожий на гул огромной возмущенной толпы. Зато потом, после похожего на ад чистилища, когда помывка заканчивалась, — все подолгу сидели в предбанниках, наслаждаясь ощущением чистоты, наконец-то, хотя бы раз в неделю дарованной людям, жившим в коммуналках и почти повсеместно лишенных ванн и душа.
Мне иногда снится эта послевоенная баня. Во мне еще живут ее голоса, запахи, обжигающий тело жар. Это, пожалуй, одно из самых ярких и стойких воспоминаний моего детства…