Изменить стиль страницы

Я возвещаю неминуемое пришествие мировой Республики. Ни временная реакция, тьма и террор, ни трагическая трудность всколыхнуть мир сразу и всюду не помешают осуществлению истины Интернационала. Но если силы тьмы окажут упорное сопротивление, если предостерегающие голоса затеряются в пустыне, о, народы, неутомимые жертвы позорной Истории, я взываю к вашей справедливости, к вашему гневу. Над расплывчатыми дискуссиями, заливающими кровью побережья, над пиратскими нападениями на корабли, над обломками кораблекрушений и рифами, над дворцами и монументами, воздвигнутыми на песке, я вижу приближение великого прилива. Истина революционна лишь потому, что заблуждение беспорядочно. Революция — это порядок.

XXIII

ЛИЦОМ К ЛИЦУ

Сквозь стекло — я часто подхожу к окнам — смотрю на улицу. Затем иду в комнату Мари, оттуда видны поля. Комната узенькая; проходя к окну, я задеваю тщательно прибранную постель, и она на секунду занимает мою мысль. Кровать — вещь, которая никогда не кажется холодной, неодушевленной; она живет отсутствием.

Мари хлопочет внизу, я слышу, как она передвигает мебель, задевает ее щеткой, и стучит совочком о ведро, когда сбрасывает сор. Общество плохо организовано, если обрекает почти всех женщин на положение служанок. Мари не хуже меня ничем, но она растрачивает жизнь, убирая мусор, сгибаясь над пылью, вдыхая горячий жар и копоть в темных закоулках дома. Я находил все это естественным. Теперь я думаю, что это неестественно.

Я не слышу шума, Мари кончила уборку. Она подымается наверх, подходит ко мне. Мы ищем друг друга и ловим каждую минуту, чтобы быть вместе; так повелось с того дня, когда нам ясно стало, что мы друг друга не любим больше!

Опершись о подоконник друг подле друга, смотрим, как угасает день. Видны дома на окраине города, у выхода в долину: низенькие домики за оградами, дворы, сады, застроенные лачугами. Осень вернула садам прозрачность и, обнажив деревья и живые изгороди, обратила их в ничто; все же, здесь и там, она великолепно расцветила листву. Не пейзаж нас увлекает. Нам нравится отыскивать каждый домик и пристально его разглядывать.

Домики предместья невелики и небогаты; но вот над тем домиком вьется дым и наводит на мысль об умершем дереве, оживающем в очаге, и о рабочем, сидящем пред очагом; наконец-то руки его познали отдых. А вот этот, хоть и неподвижен, ходуном ходит от детворы: ветерок рассыпает ее смех и как будто с ним играет; на песчаных прогалинах частые следы детских ног. Провожаем глазами письмоносца, который возвращается домой, он справился героически с работой и завершает свой долгий путь; целый день разносил он письма тем, кто их ждет, а теперь несет самого себя своим близким, которые также его поджидают: семья знает цену отцу; он толкает калитку, входит в палисадник, наконец-то у него пустые руки!

Вдоль старой серой стены бредет старик Эйдо, неутешный вдовец; неотвязная, невеселая мысль, которой он одержим, замедляет его шаг; и он занимает больше места, чем, казалось бы, должен был занимать. Навстречу ему идет женщина; в сумерках быстрая, легкая поступь изобличает и подчеркивает ее молодость. Это Мина. Она идет на свидание. Она накрест стянула косынку и прижимает ее к сердцу; чувствуешь, как расстояние ласково сокращается перед ней, а она бежит, чуть согнувшись, и улыбается сочным ртом.

Сумрак постепенно сгущается. Теперь видны только белые предметы: новые части домов, стены, широкая дорога, связанная с другой тропинками, исчертившими черное поле, глыбы белых камней, похожих на кротких овец, водопой, отсвет которого неожиданно белеет в темной низине. Затем видны только светлые предметы: пятна рук, лиц, — вечером лица видны долго, дольше, чем полагалось бы по логике вещей, и кажутся фантастическими.

Сосредоточенные, возвращаемся мы в комнату, садимся: я на край кровати, она — на стул у раскрытого окна, спиной к перламутру неба.

Она думает о том же, о чем и я, потому что, обернувшись ко мне, говорит:

— А мы?..

* * *

Она вздыхает. Ее преследует какая-то мысль. Она хочет молчать, но ей надо высказаться.

— Не любим больше, — говорит она, подавленная огромностью того, о чем она говорит. — Но любили, и я хочу снова увидеть нашу любовь.

Она встает, открывает шкаф, достает ящичек, садится. Она говорит:

— Вот они! Вот наши письма. Наши письма, наши чудесные письма! — говорит она. — Можно смело сказать — они не сравнимы ни с чьими… Они известны нам наизусть, но хочешь, мы их перечитаем? Читай ты, еще не так темно, дай мне взглянуть, как мы были счастливы.

Она протягивает ящичек, где хранятся письма, которые мы писали друг другу, когда были влюблены.

— Вот, — говорит она, — твое первое письмо. Первое ли? Да… Нет… Что ты там говорил?

Беру письмо, читаю про себя, затем вслух. В письме говорилось о будущем: «Как мы будем счастливы позже!»

Она придвигается, наклоняет голову, читает дату и тихо говорит:

— Тысяча девятьсот второй… Тринадцать лет как это письмо умерло… Так давно… Нет, недавно… Неизвестно что должно было быть. Читай другое…

Я перебираю письма. Скоро открывается, как ошибались мы, говоря, что они известны нам наизусть. На одном нет даты: только день — понедельник; тогда казалось, этого было достаточно. Сейчас это — анонимное письмо, затерявшееся среди других и ненужное.

— Не помню больше наизусть, — сознается Мари. — Вспомнить себя… Если бы можно было все это сохранить в памяти!

* * *

Чтение это напоминало чтение книги, уже прочитанной когда-то. Оно не могло воскресить прилежных и отрадных часов, когда двигалось перо, а вместе с ним слегка и губы. Беспорядочно, с глубокими провалами, оно воссоздавало события, пережитые на земле другими: другими, которыми были мы. В одном из писем Мари говорилось о будущих ласках. Она пробормотала: «Та, что писала это письмо, осмелилась говорить так!» Но она не покраснела и не смутилась.

Затем она покачала головой и сказала жалобно:

— Чего только не носим мы в себе помимо нашей воли! Какая сила должна быть в человеке, чтобы настолько все позабыть!..

Она начинала смутно угадывать глубину пропасти и отчаиваться. Вдруг она перебивает:

— Довольно! Немыслимо перечитывать. Неизвестно, что там еще написано. Довольно! Не отнимай у меня обольщений.

Она говорила, как та жалкая сумасшедшая бродяжка, и совсем тихо добавила:

— Утром, когда я открыла ящичек с письмами, оттуда вылетела моль.

На минуту прекращаем чтение и смотрим на письма. Прах жизни! То, что вспоминаешь, — почти ничто. Воспоминания переживают нас, но они тоже живут и умирают. Эти письма, эти засохшие цветы, эти обрывки кружев и бумаги что это? Что остается вокруг этих суетных предметов? Мы оба держим ящичек. Так мы целиком умещаемся в ладонях наших рук.

* * *

И все же продолжаем читать. Один конверт надорван… Я было его отбросил, но почувствовал, что все это неповторимо, мне жаль письма, и я его спасаю.

Продолжаем читать.

Но нечто странное понемногу ширится и горестно изумляет нас: все письма говорят о будущем.

Сколько бы Мари ни говорила: «Дальше… Другое…» — в каждом письме говорилось: «Как мы будем любить друг друга позже, когда наша жизнь станет общей… Как хороша будешь ты, когда все время будешь со мной… Позже мы поедем путешествовать, позже мы осуществим этот план, позже…»

Мы только об этом и говорили!

Незадолго до свадьбы говорилось, что вдали друг от друга мы растрачиваем дни и что мы несчастны.

— Что ты, — говорит Мари с каким-то ужасом, — неужели так и написано? А дальше, дальше…

Дальше в письме, от которого ожидалось все, говорилось:

«Скоро мы не будем больше расставаться. Наконец-то начнется жизнь!» и говорилось о рае, о будущем…

— А дальше?

— Дальше ничего больше нет: это последнее письмо.

* * *