Изменить стиль страницы

Вдруг — совсем близко от меня, у моего изголовья, как будто я лежу в комнате на кровати и внезапно проснулся, — из-под земли вырастает нескладная фигура. Даже в темноте видно, как она обезображена. На уровне лица тускло светится какое-то странное пятно; по спотыкающимся шагам, приглушенным черной землей, угадываешь, что обувь пуста. Он не может говорить, но протягивает тощую руку в обвисших мокрых лохмотьях, и этот обрубок руки, терзая мысль, как фальшивый аккорд, указывает на то место, где было сердце. Я вижу это сердце, скрытое в темной плоти, в черной крови живых: лишь пролитая кровь — красная. Я вижу проникновением, сердцем. Заговори он, я услышал бы те слова, которые — еще посейчас слышу — падали капля за каплей: «Ничего не поделаешь. Ничего». Я пытаюсь пошевелиться, отодвинуться. Но не могу: я скован, как в кошмаре. Если бы он не исчез сам по себе, я остался бы здесь навсегда, ослепленный его тенью. Он ничего не сказал, этот человек. Он показал себя, как вещь, он и был вещью. Он ушел. Быть может, он уничтожился; быть может, он — ушел в смерть, которая для него не более загадочна, чем жизнь, из которой он вышел, — и я снова проваливаюсь в самого себя.

Он снова вернулся, чтобы показать мне свое лицо. Вокруг его головы теперь повязка, я узнаю этот мерзостный венец. Я снова переживаю те минуты, когда он был тесно прижат ко мне, когда я сдавил его, подставил под снаряд, когда я почувствовал под руками хруст его костей у самого моего сердца. Это он!.. Это я!.. Он не подает голоса из тех вечных бездн, где он был мне братом по немоте и неведению. Крик раскаяния, раздиравший мне горло, рвется из меня в поисках кого-то другого.

Кого?

Судьба, которая моими руками его убила, не в образе ли она человеческом?

— Короли! — говорит Термит.

— Начальство, — говорит человек, попавший в ловушку, наголо обритый германский пленный с шестиугольным лицом каторжника, зеленоватый с головы до ног.

Короли, величества, сверхчеловеки, осиянные фантастическими именами и непогрешимые, разве их всех не отменили давно? Неизвестно.

Те, которые правят, невидимы. Видно только то, чего они хотят, и только то, что они делают с другими.

Почему же они вечно властвуют? Неизвестно. Массы не отдавались им во власть, они не знают их; они были ими узурпированы, и они в их руках. Власть их сверхъестественна. Она существует потому, что существовала. Ее объяснение, ее формула: «Так надо».

Как они овладевают руками, так овладевают и умами и насаждают веру.

— Они говорят тебе, — кричит тот, кого ни один из униженных солдат не хотел слушать, — они говорят: вот что должно запасть тебе на ум и на сердце.

Неумолимая религия их обрушилась на всех нас, и она поддерживает то, что существует, она поддерживает то, что есть.

Я слышу вдруг возле себя предсмертное бормотание, как будто я попал в шеренгу казнимых; и я снова вижу того, кто, как подстреленный ястреб, бился на земле, взбухшей от мертвецов. И слова его входят мне в душу крепче, чем раньше, когда исходили от живого, и ранят ее, как столкновение тьмы и света:

— Пусть люди не пробуждаются!

— Вера по приказу, как и все остальное, — говорит унтер-офицер Маркасен; на нем красные штаны, и он мечется вдоль шеренги, подобный жрецу кровавого бога войны.

Он был прав. Он поймал цепь, когда бросал этот крик истины против истины. Каждый человек — некая значимая величина, но невежество изолирует, покорность разъединяет. Каждый бедняк несет в себе века заброшенности и рабства. Он беззащитная добыча ненависти и ослепления.

Человек из народа, которого я ищу, барахтаясь в путанице, как в грязи, рабочий, преодолевающий непосильную работу и никогда от нее не освобождающийся, современный раб, я вижу его, как будто он стоит передо мною. Он выходит из своей конуры в глубине двора. На нем четырехугольная шапочка. Серебристая осыпь старости запуталась в его отросшей бороде. Он ворчит и курит свою закопченную, посапывающую трубку. Он качает головой и говорит с добродушной и важной улыбкой:

— Война всегда была, значит, она всегда будет.

И люди вокруг него качают головой и думают то же самое в жалком, одиноком колодце своей души. Они под гипнозом убеждения, вбитого им в голову, будто положение вещей никогда уже не может измениться. Они, как придорожные столбы и камни мостовой, различны, но сцементированы: они думают, что жизнь вселенной — нечто вроде огромного гранитного сооружения, и они, во мраке, пассивно повинуются каждому, кто повелевает, и не смотрят в будущее, хотя у них есть дети. И я вспоминаю, как легко было отдаваться душой и телом полной покорности судьбе. А ведь есть еще губительный алкоголь и дурманящее вино.

Невидимы короли, видимо лишь отражение их на толпе.

Ослепление, ослепление, — я в его власти. Я размечтался, ослепленный.

Губы мои благоговейно повторяют отрывок из книги, которую читал один юноша, а я, еще ребенок, слушал его, полусонный, облокотившись на стол в кухне.

«Роланд не умер. Великолепный предок, воин из воинов, на протяжении веков скачет он верхом по горам и холмам Франции Каролингов и Капетов. Как символ победы и славы, он, в своем пышном шлеме и с мечом, возникает перед населением в годы великих народных бедствий. Он, как воинствующий архангел, появляется и застывает на горизонте, полыхающем пожарами, или на черном пепелище войны или чумы, согбенный, над крылатой гривой своего коня, призрачный и покачивающийся, словно земля пьяна. Его видят всюду, и всюду он воскрешает былые идеалы и былую доблесть. Видят его в Австрии, во времена нескончаемых распрей между папой и императором, и при загадочных волнениях скифов и арабов, и цветных племен, цивилизации которых подымаются и падают, как волны, вокруг Средиземного моря. Великий Роланд не умер, не умрет никогда».

Юноша, прочитав эти строки легенды, открыл мне их смысл и посмотрел на меня.

Я вновь вижу его так ясно, как на портрете, таким, каким он был в тот далекий-далекий вечер. Это мой отец. И я вспоминаю — с того дня, погребенного среди многих дней, я почувствовал красоту народных легенд, потому что ее мне открыл мой отец.

В низком зале старого дома, стоя в полосе зеленоватого и водянистого света, у стрельчатого узкого окна, древний горожанин восклицает: «Есть же безумцы, способные поверить, что наступит день, когда Бретань не будет больше воевать с Мэном!» Он появляется в вихре прошлого, говорит это и снова исчезает. И оживает знакомая гравюра в детской книге: на деревянном помосте пристани старый корсар, опаленный солеными ветрами моря, в камзоле, изрубцованном и вздувшемся на спине, как рваный парус, грозит кулаком фрегату, проходящему вдали, и, перегнувшись через перекладины просмоленных брусьев, как через борт своего пиратского судна, предвещает вечную ненависть своего народа к англичанам.

«В России республика!» Воздевают руки к небу. «В Германии республика!» Воздевают руки к небу.

А великие голоса, поэты-певцы, что говорили великие голоса? Они прославляли лавры, не зная, что это такое. Старый Гомер, певец младенческих племен, лепетавших на побережьях, ты, с твоим лицом, почтенным и ясным, изваянным по подобию твоего великого ребяческого гения, с твоей лирой, трижды тысячелетней, с твоими пустыми глазами, — ты, который указывал к нам дорогу Поэзии! И вы, толпы поэтов, порабощенных, не понимавших, живших раньше, чем научились понимать, — в эпоху, когда даже великие люди были слугами знатных вельмож; и вы, угодники славы наших дней, громкой и пышной, льстецы красноречивые и великолепно невежественные, бессознательные враги человечества!

Ослепление, торжества, обряды — вот чем тешат и обольщают народ; изумляют его яркостью красок, блеском галунов и звезд, этих крупиц власти, распаляют бряцанием штыков и медалей, и трубами, и тромбонами, и барабанами и вдувают демона войны в податливые чувства женщин и пламенное воображение юнцов. Триумфальные арки, военные смотры на обширных аренах площадей, и колонны тех, что идут на смерть и в ногу маршируют к пропасти, потому что они молоды и сильны; и прославление войны, и то неподдельное восхищение, которое чувствуют маленькие люди, простираясь перед владыками. Кавалькада увенчивает холм: «Как красиво! Они точно скачут на нас!» «Как красиво! И как все воинственны во Франции», — говорит вечно ослепленная женщина, судорожно сжимая руку уходящему.