Изменить стиль страницы

Знакомые лица. Проходит сторонкой Аполлии. Она приоделась. Надушилась одеколоном. Глаза у нее живые, лицо чисто вымыто, уши красные. Все же она грязновата, и руки у нее цвета коры, но она в нитяных перчатках. Тени на картине: Брисбиль со своим кумом, браконьером Термитом; всем своим растерзанным, непристойным видом пьяница выражает протест. А вот еще темное пятно: жена рабочего, она выступает на митингах, и все на нее указывают пальцем.

— А эта еще зачем сюда явилась?

— Она не верит в бога, — говорит кто-то.

— Это оттого, что у нее нет детей! — кричит женщина.

— Что вы, у нее двое ребятишек.

— Ну, значит, они никогда не болели, — отвечает женщина.

А вот и Антуанетт! Старичок кюре ведет ее за руку. Ей, должно быть, уже лет пятнадцать — шестнадцать, но она не выросла, по крайней мере этого не замечаешь. Аббат Пио все такой же белый, кроткий и, как всегда, что-то бормочет, но он стал меньше ростом, он все ближе и ближе к могиле. Оба идут мелкими шажками.

— Говорят, ее вылечат. За нее взялись серьезно.

— Да… говорят, будто на ней хотят испробовать какое-то новое, никому не известное средство.

— Нет, нет! Уже не то. Приезжий врач, который здесь поселился, берется ее вылечить.

— Бедный ребенок!

Девочку, почти слепую, знают лишь по имени, но здоровье ее вызывает столько забот. Она проходит мимо нас, у нее такое каменное лицо, как будто она глухонемая и не слышит всех этих добрых слов.

После мессы кто-то выходит и произносит речь. Это старик, кавалер ордена Почетного легиона, у него слабый голос, но внушительное лицо.

Он говорит об умерших, памяти которых посвящен этот день. Он разъясняет, что мы не разлучены с ними: не только в жизни будущей, как учит церковь, но и в нашей земной, которая должна быть продолжением жизни усопших. Надо делать то, что они делали, надо верить в то, во что они верили, иначе грозит опасность заблуждений, утопий. Мы все связаны друг с другом, мы связаны прошлым, единством заповедей и традиций. Надо предоставить судьбе, присущей нашей природе, естественно завершаться на предначертанном пути, не поддаваясь искушению новизны, ненависти и зависти, особенно — зависти, этого социального рака, врага великой гражданской добродетели: покорности.

Он умолкает. Отголосок высоких, прекрасных слов реет в тишине. Не все понимают сказанное, но все глубоко чувствуют, что речь идет о простоте, благоразумии, покорности, и головы дружно качаются от дыхания слов, словно колосья от ветра.

— Да, — говорит Крийон, задумавшись, — господин этот владеет словом! Ты только подумаешь, а у него уже на языке. Здравый смысл, уважение — вот что сдерживает человека!

— Человек сдерживает порядок, — говорит Жозеф Бонеас.

— Ну, само собой, — поддакивает Крийон, — недаром же об этом все твердят.

— Понятно, — соглашается Бенуа, — раз все это говорят и все повторяют.

Старый кюре в кругу внимательных слушателей поучает.

— Би, — говорит он, — не надо кощунствовать. Вот если бы не было бога, можно было бы многое сказать, но раз господь существует, значит, все идет прекрасно, как говорил монсеньер, — хвала богу! Улучшения будут, успокойтесь. Нищета, общественные бедствия, война — все это изменится, все уладится, эх, би! Предоставьте это дело нам. Не вмешивайтесь, дети мои, вы только все испортите. Мы сумеем без вас все сделать, потерпите.

— Да, да! — вторят ему хором.

— Сделаться счастливым, так вот, сразу, — продолжает старик, превратить горе в радость, бедность в богатство! Да ведь это же немыслимо! И я вам скажу почему: если бы это было так просто, все уже давно было бы сделано, не правда ли?

Зазвонили колокола. Часы пробили четыре. И казалось, что церковь, уже подернутая туманом, с колокольней, еще не тронутой сумраком, поет и говорит одновременно.

Знатные особы садятся на лошадей или в экипажи и уезжают; кавалькада пестрит яркими мундирами, блещет золотом шитья и галунов. Группа этих властелинов сегодняшнего дня вырисовывается на гребне холма, над могилами наших мертвых. Всадники подымаются на вершину и исчезают, один за другим, а мы спускаемся; но в сумерках — они вверху, а мы внизу — образуем одну и ту же темную массу.

— Как красиво! Они точно скачут на нас, — говорит Мари.

Они — блистательный авангард, наши защитники, за ними силы прошлого, они олицетворяют ту вечную форму, в которой замкнута родина, ее блеск, они поддерживают и охраняют ее от внешних врагов и революции.

А мы — мы все похожи, невзирая на разность наших душ, похожи величием общих интересов и даже самим ничтожеством личных целей. Я все яснее вижу за всеобъемлющей и почтенной иерархией тесное единение масс. Это приносит какое-то горделивое утешение, это касается каждого существования, подобного моему. И в этот вечер, на закате солнца, я читаю все своими глазами, и я восхищен.

Мы спускаемся все вместе вдоль полей, где колосятся мирные хлеба, вдоль огородов и садов, где родные деревья гнутся под тяжестью плодов: ароматный цветок распускается, зреет плод. Поля раскинулись необозримой отлогой степью с бурыми холмиками, и зеленеет теперь лишь одна лазурь. Девочка идет от водоема; она поставила ведро на землю и, как столбик, стоит у дороги, тараща глазенки. С веселым любопытством смотрит она на движение толпы. Всем своим маленьким существом охватывает она это великое множество, потому что все это в порядке вещей. Крестьянин работает, невзирая на праздник, — согбенный над глубоким мраком пашни; он отрывается от земли, на которую похож, и обращает к этому золотому диску свое лицо.

* * *

Но кто этот человек, кто этот сумасшедший? Он стоит на шоссе и как будто хочет один преградить дорогу толпе. Ну конечно, Брисбиль, пьяный, топчется впотьмах. Движение, гул голосов.

— Сказать, куда все это ведет? А? — кричит он, и слышно только его одного. — В пропасть! Все это ваше общество — старье, гниль! Одни — дураки, другие — прохвосты! В пропасть, говорят вам! Завтра… Берегитесь! Завтра!..

Из мрака растерянный голос женщины вопит:

— Замолчите, злой человек! Нам страшно!

Но пьяница орет во всю глотку:

— Завтра! Завтра! Думаете, все так и останется навсегда? Убить вас мало. В пропасть!

Испуганные люди исчезают в темноте. Другие толпятся вокруг одержимого, ворчат:

— Он не просто злой, он сумасшедший! Ну и скотина!

— Какой позор! — говорит молодой викарий.

Брисбиль направляется к нему.

— А скажи-ка ты, что нас ждет? Иезуит, петрушка, крючкотвор! Знаем мы тебя, отравитель, и твои грязные шашни!

— Повторите!

Это крикнул я. Бросив руку Мари, рывком, не помня себя, очутился я перед этим чудовищем. И на этом клочке поля глубокая тишина сменила ропот возмущения. Брисбиль ошеломлен, лицо посерело от испуга, он спотыкается, пятится.

Вздох облегчения, смех, поздравления, похвалы мне я ругательства вдогонку человеку, потонувшему в темноте.

— Как ты был хорош! — говорит мне Мари, когда я, вздрагивая от волнения, снова взял ее под руку.

Я вернулся домой возбужденный, гордый своим энергичным поступком, радостный. Во мне заговорил голос крови. Великий первобытный инстинкт заставил меня сжать кулаки, бросил меня, как оружие, против общего врага.

После обеда я пошел, разумеется, на вечернюю зорю; обычно, по непростительному равнодушию, я не присутствовал на ней, хотя эти патриотические манифестации были организованы Жозефом Бонеасом и его обществом «Реванш».

Яркая, шумливая процессия потянулась по главным улицам, распаляя, особенно в молодежи, энтузиазм ради великих и славных подвигов будущего. В первом ряду шагал Керосинщик, высоко выбрасывая ноги, и блики красных фонариков, казалось, одевали его в красный фантастический мундир.

Помню, в тот вечер я много говорил и на улицах и дома. Квартал наш похож и на все города, и на все деревни, и на все, что видишь всюду. В малом — это образ всех человеческих обществ старой вселенной, как моя жизнь — образ каждой жизни.