— Не надо чая! Не надо больше чая! — закричал я. — Давайте так посидим. Иван Тимофеевич, вот вы, говорят… — И голос мой окреп, и я сказал. Подымись и спой. Душа песни просит, Иван Тимофеевич!
И он послушно откинул одеяло, спустил ноги. И сухое его лицо потянулось ко мне. И я понял, что он хотел улыбнуться. И он пробормотал:
— Ведь у нас, вишь, простые песни. — И слабым голосом пропел:
— Ой да мимо леса, ой да мимо темного…
— Да что вы делаете?! — закричала Мария. Она бросилась между мной и Иван Тимофеевичем. — Не видишь, что ли, человек умер? Давно как Господь призвал его. А ты его песни заставляешь петь. — И на повернулась к мужикам: — А вы-то что?! Глаза ли ваши не видютца? Гляньте в рожу его — ведь он Антихрист. — И она ткнула пальцем в меня. Гоните! Гоните злодейную эту нехристь. Уйди! Изыди! Нече над нами надрыгатися…
И сказал кто-то из мужиков:
— Ну-у, чего ты, Мария? Пущай Антихрист. Чего он нам-то теперь может поделать, и человек, видать, согласный, хлипкий. Ты, Мария, неси-ка нам еще чаю.
И, как огненный меч, он повис над землей. И висел какие-то секунды… И люди в ужасе, с искаженными лицами царапали ногтями закрытый люк и стучали, стучали в него, чтобы выброситься из кабины проклятого «Аполлона». Потом техники нашли на люке отпечатки и кожу с пальцев, прикипевшую к металлу.
А вечером 25 июня 1967 года на пяти континентах должна была транслироваться первая всемирная телевизионная передача. Но тогда уже началась война на Ближнем Востоке.
Этот Южный город оглох от крика, шатался, как больной зуб… Густо гудели пароходы, набережная пылала безумием, люди кричали и не слышали своего крика. Последний пароход отвалил от пирса, и толпа становилась все прозрачнее, мертвее… Оживали истоптанные, брошенные вещи (пропуск на пароход давался без багажа). На маслянистой воде мирно покачивались чайки… В дальних частях города постреливали.
Ярко проступает двадцатидвухлетний поручик Николаев. Он поспешно положил ключ от ворот тюрьмы себе в карман. Тут вот как дело обстояло, тут надо объяснить…
И еще раньше следователь (он же истязатель Николаева) на это обратит внимание: «Значит, вы не отрицаете, что все ключи от тюрьмы были у вас?» Фамилия следователя была Кровец, подходящая, не правда ли?
— Лицо запоминающееся, — сказал Николаев. — Уж мне-то понятно, Николаев вздохнул, все в его лице как бы сблизилось, собралось вместе: брови, нос, губы… Брови, волосы светлые, а губы…
— Губошлеп? — спросил я.
— Ну, можно и так сказать.
— Зима начала девятнадцатого года была необыкновенно снежной. Впервые видел такой снегопад. Лошади тонули в балках. Поверьте, когда мы входили в деревню, двери и окна были засыпаны снегом… Трудно поверить, да?
— Почему же? Можно.
— Я ведь воевал на стороне красных против белых банд генерала Краснова. Со мной воевал тоже бывший поручик царской армии Седол, самый близкий мой друг-товарищ, командир первого батальона. Он погиб… Да, такие тогда сугробы. Не так было морозно на Крещение, а вот снегопад — ужасный, сыпет и сыпет…
— Я вам верю.
— А весной… Если точно — у меня хорошая память, а сейчас повернута к прошлому, — 21 мая 1919 года врачебной комиссией при Сводном эвакогоспитале № 229, я был признан «вовсе негодным к несению военной службы». Теперь вам понятно?
— Что именно?
— Как я оказался в Южном городе…
— Не совсем.
— Ну, поехал лечиться. У меня приступы астмы, удушье… И очаги в легких, очевидно, начался туберкулез. Люди ведь болеют… Болеют, — и я стал понимать, к кому он уже обращается, кого молит.
— Ах ты белогвардейская гнида! — закричал истязатель и тут же успокоился. Перешел на «вы»… Так вы полагаете, что я вас сразу расстреляю? — выдержал паузу. — Вы, по-моему, говорили, что видели генерала Слащева?
— Да, мельком. Штаб находился тогда в Джанкое. Он выходил из штаба. Помню, он был в белом кавказском бешмете, тоже белой кавказской папахе, под которой, очевидно, кокаином одурманенные глаза резко выделялись на белом напудренном лице. Его вид поразил меня: на лице прочитал — смерть.
— Вы направлялись к нему? Вошли в штаб?
— Нет, я не решился. А хотел. Я очень хотел как-то устроить свою жизнь. Понимаете, я был болен, какая-то мне необходима работа… Лечиться, понимаете. — И с доверительной улыбкой: — В тот год манна небесная не падала. Я, понимаете…
— Что вы всё — «понимаете». Я-то вас понимаю. Вы зашли в штаб белых, решились?
— Так точно. Обратился к начальнику штаба полковнику Эберту. Неудачно. Он был пьян, меня не слушал, закричал: «Вы офицер, марш в офицерскую роту!..» На мое счастье я случайно связался с польским обществом, братством — в то время существовало такое. Они-то и предложили мне работать в тюрьме на очень скромной должности. Но как ни странно — это меня, понимаете, устраивало. Я был зачислен сверхштатным помощником и получал оклад младшего надзирателя в размере двадцати восьми рублей.
— Так вы, Николаев, поляк? — спросил следователь.
— Никак нет. Православный, а с поляками-католиками связан с детства по Белостоку.
— Тогда вам будет интересно встретиться с земляком. Случайно узнал, что из Белостока здесь местный аптекарь Бронштейн. Хотите его увидеть?
— Если необходимо. Он не может не знать двух белостокских богатеев братьев Трилинги и еще фабриканта шляп Новикова. С их сыновьями я учился в Белостокском реальном училище. Вы мне еще не верите?
— Николаев, вы же знаете, что будете казнены. А вот как — это уж, простите великодушно, — моя забота.
Дорога из туманных воспоминаний Николаева то поднималась на острие меловых гор дознания, то стремительно убегала вниз, а для меня это были лишь маленькие скалистые островки, — там я отдыхал перед настоящей дорогой… Я искал твой взгляд…
Галя! Галя! — лаяли чайки на островах.
Мой путь к тебе еще был без единого луча света. В той прежней жизни страх сжимал мое сердце, и еще боль. И теперь я чувствую боль, словно нарастающий шум. Да, так вот, тогда, перед входом в иной мир, я увидел множество лиц. Из их ртов вырывались слова на разных языках. Я их понимал. Но самое удивительное — они говорили о чем-то очень незначительном, не относящемся ко мне, к моей тайне перехода, к моей дороге к тебе.
В тумане позднего вечера я увидел желтый свет. И задохнулся от радости узнавания. Прямо на лесной земле сидел юноша, за ним оконная рама и открытая форточка. Картина моего сына Андрея!
На суку ели висела горящая керосиновая лампочка. К свету лампы летела сова. Тонкое дыхание папоротника опутало раму со стеклом.
Это был ковчег нашего дома, всегда открытого деревьям и небу над лесом. И в подтверждение, что это не просто видение, Галя отделилась от сосны и быстро зашагала среди деревьев. И я вспомнил ее стихи:
Я вспомнил, как она повторяла: «Мои пальцы когда-нибудь дрогнут и проклюнутся листьями».
Я опять — в Селении. Раннее утро.
— Ладно, спасибо, Иван Руфыч. — И мы вместе потащили лодку к берегу. Она оказалась белой, несмоленой.
— А чего, Иван Руфыч, здесь жестянкой заделано?
— Это сучок был, — торопливо сказал Никифор. — Ничего. Хорошая лодка.
— Сейчас весло принесу, — сказал Алексей Чичерин. — Таких долбленок не найдешь.
Ветер качал деревья. Мужики сидели на угоре, рядом с рекой. Я прошел мимо и не знал, зачем потащился за Алексеем.
— Идем! Идем! — обрадовался Алексей. На дорогу хорошо. Надо. А то ветрено.
Мы зашли в дом.
— Старуха у меня болеет, — говорил торопливо Алексей своим срывающимся шепотом. — Сейчас стакан найдем.
Он — все торопливо — открыл буфет, поставил на стол два стакана, налил из чайника совсем мне показавшуюся мутной бражку.
— Ну? будемте здоровы! — и он сразу успокоился и зашептал: — Понимаешь, товаришш, жизнь-то путает. — И достал из кармана письмо, помятое, загодя приготовленное для меня. — Вот насчет пензии похлопочи, не оставь. А то брату-то определили моему, тоже фамилия Чичерин, зовут Василий. Я-то брата половина мертвого привез, а он отжился. И пензия ему. Так мы с братом потом ужо не говорили до смерти. Раз он, покойник, идет мимо окошек. Хотел его сгаркнуть. Да думаю — наплюну, не стану. И он так ушел, а через два года утонул, переезжал за реку. — И Алексей быстро перекрестился. Поглядел на меня: — А может, тебе нехорошо, что я крещусь? Да это так, глупость.