Изменить стиль страницы

— Что? — спросила старуха, проснувшись. — Кажись, уркает?

Люба прижала ребенка, скрутилась, с улыбкой ушла в сон. Весной и летом было, конечно, разноцветно, тепло. Но и к зимам мы тоже притерпелись. Студено, а ничего… Главное, чтоб машина тронулась.

Но раз нас чуть не шуганули — совсем чуть не убрали.

Это было, когда Вася уже подрос, наша бабуля его прынцем звала.

И вот как-то закричал снизу человек. Он закричал страшно, но нам его не было видно. Он стоял снизу и кричал:

— Ах вы, сизы-косаты! Ах вы, сизы-косаты, — кричал человек надрываясь, — это сколько же вы надышали! Это вы тут сколько надышали, тепло-витое забрали, тепло-витое по ветру, по ветру пустили, по ветру расфукали…

— Кажись, уркает, — обрадовалась старуха. — Вот и дождались, слава тебе, Господи!

— Это начальник, — сказала женщина с оренбургским платком. — Начальник не хочет, не хочет, значит, чтоб мы ехали.

— Ах вы, сизы-косаты, ах вы, сизы-косаты! — кричал снизу человек.

— Жалеет нас, — сказала женщина. — С нами ему беда.

— Чего вы налезли? — кричал человек. — Чего?

— Страдает через нас, — вздохнула женщина. — А мы-то, мы и пострадать толком не можем, как притерпелись уж.

Начальник еще долго кричал, а женщина рассказала, как ее сыночка убило в войну. Тоже так вот сидела на станции — и самолетом убило, а другой у нее сын родился глухонемой.

— Оттого и родился глухонемой, — говорит женщина, — что тот-то больно кричал. Там на станции, как моего сыночка ранило, схватила я его, а кругом ночь — и составы, составы, — я под них и через пути. А сыночек мой кричит, смертным криком надрывается. Я так думаю, что и родился потом глухонемый, что этот-то больно кричал. Кругом грохает — куда бежать: я все через путя по грязи, как лошадь. А впереди — так заборчик, улочка небольшая, думаю: куда стучать? Открыла калитку — думаю, как бы собаки нас с сыночком не задрали. Толкнула дверь… а там, в доме, худой ветер гуляет. Я в другой дом. И тот пустой. Думаю: чего делать? — а ребеночек кричит. Я его байкаю, уговариваю: «Молчи! Молчи!» Зачем это я его тогда — ведь никому не помеха. Пускай бы кричал. Дура я, дура проклятая — вот и замолчал: другой-то сын глухонемой родился.

— Ну уж, чего вспоминать, — сказала наша бабушка.

— Маленькая, — сказала Любушка и поглядела на нас ясно, — маленькая я очень любила малину собирать. Нет, ей-Богу любила.

— Погодите-ка, что я вам расскажу, — засмеялась наша бабушка. — А ты, девушка, догадайся. Это еще дед мой загадывал. — И она тихонько запела:

А что горит, а что горит,
А что горит без пожару?
А что светит, а что светит,
А что светит во всю землю?
А что бежит, а что бежит,
А что бежит без уходу?
А что цветет, а что цветет,
А что цветет без опаду?
А что растет, а что растет,
А что растет без коренья?
А что плачет, а что плачет,
А что плачет без рыданья?
А что плачет…

— Замолчи! — крикнула Люба. — Лошадь плачет без рыданья. Вам-то чего, вам-то зачем, а я, а я-то что с Васькой здесь делаю? Ему учиться надо, в институт. Отец у него по электричеству был. — И она заплакала.

— Эх! — вздохнула бабушка. — Дед-то мой получше бы рассказал. Ох, какой мастер песни говорить! И много знает, о-о-ох. Нонче Четверг? Пасет он, нам в Четверг колейка пасти своих коров.

И тихонько забормотала:

— А я гляжу в окошечко-о-о… А я гляжу в хрустальное…

В ночь разгорелся обычный теперь у нас скандал. Васька бил свою мать и орал:

— Сволочь ты, гулящая. Нагуляла меня… Вы все тут пердуны заржавелые. Сколько раз меня уговаривали: сейчас, сейчас дернет, тронемся, поедем… А у меня джинсов нет. Мать, ты это как, сечешь? Сука ты, а?

Люба не отвечала.

Но он на этот раз спрыгнул с машины.

— Вася! — крикнула она. — Погоди, сынок, я с тобой…

И она тоже исчезла в ночи.

А на другое утро слезла женщина с оренбургским платком.

А я глядел на здание вокзала, на серое зданьице, с маленьким крылечком, и с доской расписаний, и с урной, с начальником в красной фуражке, и я даже думал, что мы поехали, а вокзал стал поменьше, будто совсем маленьким, а рядом совсем уж маленький начальник в красной фуражке. Да как уедешь — куда? Куда ж от станции? Поезда гудят. И всё серым, серым и чугунно так: у-у-у-у-у — гукает, укачивает.

8.30, 19.20, а еще 0.15 — и всего две минуты стоят поезда. И хлопают двери на крыльце серого этого зданьица. И народ туда-сюда, туда-сюда: все бегом. А поезд только две минуты, только две минуты, и надо еще билеты закомпостировать. А поезда-то жда… А поезд жда… не ста… не ста… И я засыпал.

А проснулся оттого — старуха растолкала.

— Погляди, милай, за сумкой. Я сейчас.

В 8.30 — как всегда, подошел поезд…

— Эй! Это чья машина?

Полезла к нам женщина в плаще и сапогах. Она ловко закинула связанные вместе две кошелки.

— Ну-ка, молодец, подвинься, — сказала она бритоголовому. — Эй, только дай-ка я гляну, под тобой не мокро? — Засмеялась так звонко и, повернувшись к мужику, что стоял на дороге, закричала:

— Чего руки развел, — целоваться не станем! С тебя так хватит. — И ко мне: — Стукни, милый, шоферу, — пусть отправляет.

Я протянул руку, стукнул по крышке кабинки.

Машина гукнула. И вдруг тронулась.

— Эй, не пей, лешай! Не пей! — кричала женщина мужику на дороге.

И опять к бритоголовому:

— А ты, часом, не пьян?

И ко мне:

— И то сказать. Кто нынче не пьет — телеграфные столбы и те чашечки держат.

— Это чья машина? — спросил бритоголовый.

— О-о, чего ты к нам привязался. Мы шоферами не работаем. Нам бы только доехать. Да ты не жмись ко мне, ягодиночка. Сладим, что ли, свадьбу?

— Не тронь!

— Дай я тебя поглажу, неглаженый. Смотри, какой ухажер — и вата в ухе.

— Отстань! Это чья машина?

— Вот заладил, — и ко мне. — Чего это вы какие — как не у себя? — И взялась за черную сумку, что наша старуха оставила.

— Золотинушка, подай сумку, а я там сяду — меньше трясет, — и она села на старухино место.

— А ты, красавец, на сумку не садись, там яйца. Цыплят снесешь.

— А я не сносил.

— Так еще не время, — и засмеялась. — Снесешь… — И ко мне: — Чего это вы такие? Как не у себя? — И к бритоголовому: — Эй, золотинушка, сапогами не толкайсь, — и запела:

— Золотинушка моя, давай позолотимся!

Мы сидим спина к спине, давай позолотимся… И-их!

— Отстань! Отстань!

И ко мне:

— Я тут вечером ехала. Шофер пьяница достался. К машине подступить страшно: а мы, бабы, полный кузов. А он за рулем спит — ну что поделать, ей-Богу, вот смеху!

Бритоголовый закурил.

— Чего-то воняет, — сказала она и засмеялась. — Золотинушка, ты это, поосторожней.

— Отстань! Отстань!

— Прокладки у машины загорелись, — сказала женщина и вдруг увидела: дымила телогрейка бритоголового. — Ой, мамочки! Молодец, да мы с тобой сгорим.

Бритоголовый поглядел на женщину, будто не понимая, отчего так дымит. Но уже скинул телогрейку, стал ее давить, мять, топтать. А она дымила. И тогда он с маху — кинул ее на дорогу. Поглядел на женщину — и вслед швырнул шапку.

— Ах ты, золотинушка! — засмеялась женщина. — Шапка-то еще хорошая.

А бритоголовый улыбнулся женщине. Вздохнул, вытянул ноги в сапогах и пристроился спать.

К вечеру мы подъехали к другой станции.

И я сразу узнал знакомое серое зданьице и начальника в красной фуражке, и доску расписания, и эту урну. К нашей машине уже бежали люди.

— Это чья машина? — еще издали кричали они. — Эй!..

И вдруг я услышал: в вокзале играла прекрасная музыка. И кто-то веселый заорал: