Изменить стиль страницы

Было ясное сентябрьское утро, когда Огинский пришел к Ирине Сергеевне и говорил такие странно-непохожие на него слова о себе и о ней, что она чрезвычайно встревожилась. Уходя, он сказал ей:

— Я еду охотиться. В наши места. В Тихоречье и Лебединый Слет. В последний раз.

— Зайдите ко мне тотчас же, когда вернетесь, — сказала Ирина Сергеевна. И вдруг, изменившимся голосом, сама не понимая, почему она говорит это, прибавила: — Или хотя напишите мне два слова.

И когда он ушел, долго мучилась мыслью, почему она не сделала того, что она хотела сделать. Ей хотелось подойти к Огинскому и поцеловать его в лоб.

Немного стрелял дичи в то утро Огинский. Тонкий и высокий как жердь зловещий Мишка Шагин угрюмо шел за ним и про себя говорил злые слова. С тех пор как в доме стало значительно беднее, он сильно поколебался в почтении к своему барину; почтения, впрочем, он никогда и не испытывал.

Огинский подошел к болоту. Он вынул из кармана карандаш и листок бумаги и написал несколько слов.

— Возьми эту записку, — сказал он слуге, — и тотчас отвези Ирине Сергеевне. Потом вернись сюда.

Мишка Шагин взял записку и сделал вид, что уходит в соседнюю деревню, где была оставлена лошадь. Но в лице Огинского и во всей его повадке было что-то такое странное, он был такой необычно торжественный, что Шагин подумал: «Нет, брат, шалишь, посмотрю-ка сперва, что ты тут будешь делать». Он зашел неподалеку в чащу и стал оттуда смотреть.

Огинский долго стоял без движения, не шелохнувшись. Потом он осмотрелся кругом, приподнял лицо и посмотрел на солнце, сбросил фуражку, перекрестился и твердыми шагами пошел в болото, в самую топь.

«Чудит, — подумал Шагин. Хотел выйти и крикнуть. Побоялся, что забранит. — Да и что мне за дело, что чудит, — подумал он. — Всегда чудил, до смертного часа чудить будет».

Но когда Огинский зашел в самую топь и начал тонуть, он выбежал из чащи. Огинский, не видя его, поднес левую ладонь ко рту и упал. Ноги его были по колена в болоте, голова и верхняя часть тела завалилась на кочку.

Шагин опрометью побежал в деревню.

На деревне все делается не сразу. Кто про что, послали за становым, кто-то догадался послать нарочного за земским врачом и в Большие Липы к Ивану Андреевичу. Когда наконец у болота были все, кому нужно и кому не нужно было там быть, не так легко было найти желающих спасать Огинского. Кое-как наконец его вытащили из топи. Когда к нему добрались, он неподвижно лежал на кочке, и только ноги его до половины потонули в болоте. Лицо его было обращено вверх, он уже похолодел. Правая рука застыла в крестном знамении.

В суматохе Мишка Шагин совсем забыл о данной ему записке. Когда на другой день он нашел ее у себя в кармане, он со злобой подумал: «Буду я еще передавать теперь твои записки». И, сделав из записки цигарку, он насыпал ее махоркой и, молча посмеиваясь, выкурил. Никому и никогда он не рассказал, какую однажды он выкурил цигарку.

А Ирина Сергеевна, и тогда, и много лет спустя, думая о смерти Огинского, всегда с горечью говорила про себя: «Как мог он не послать мне прощального слова?»

Осталось неясным, вольная или невольная была эта смерть. Но вольная она была. В чужом лесу, на чужом болоте. Но разве не каждый лес для охотника родной, и разве не каждое болото манит его душу своими птицами и цветами, своею странной топью, шатким голосом зыбкой основы, говорящем душе о начальных днях земли, когда земля и вода еще не могли и не хотели разъединиться?

С лицом, обращенным к небу, он умер, человек, захотевший умереть. И когда он, умирая, прощался со всем, что в жизни мило, в этой бледной синеве сентябрьского неба тянули и кричали долгим криком журавли, быть может, те самые, которые когда-то кричали долгим кликом-перекликаньем над юною женщиной, убегавшей к любимому от другого любимого.

21

Прошло пять лет. Было начало последнего безвоздушного десятилетия, замыкавшего износившийся девятнадцатый век, самомнительный, беспримерно самоуверенный и в слепоте своей нагромоздивший столько злых узлов, что благополучно их распутать или хотя бы разрубить не смогут и два и три новые столетия.

Изобретение Дьявола, бездушная и все же имеющая душой неограниченно развивающуюся и развивающую жадность машина, бывшая когда-то орудием и ставшая полновластным господином, завершала свое предварительное сатанинское действо, всюду оскверняя своим прикосновением земные и морские просторы и создавая немилосердные нагромождения людей, не оправдываемые никакой духовной задачей, нагромождения злые по существу, ибо миллионы людей, не связанные между собою ничем, кроме общности зависти и злобы, работая, совершали ненужную работу, ненужную для них, ненужную в конце концов ни для кого, кроме небольших кучек хищнически существующих машинных людей, механически предпринимающих машинное умножение ложных целей, ложных ценностей, неограниченное заражение воздуха дурным духом фабричных труб, дурным духом духовным, неизбежно возникающим всегда при скоплении толпищи, глупеющих и звереющих в правильном соответствии с возрастанием арифметических рядов.

Под покровом бессодержательных слов, которые хотели казаться добрыми, не будучи ничем иным, как умственной шелухой, шуршащей скорлупой давно уже съеденных или сгнивших плодов, совершалось планомерно злое дело подготовки в исполинских размерах свирепого взрыва разрушительных сил, пиршественное заклинание к выходу из-под земли двух злейших привидений, какие только дано знать человеческому опыту, подкрашиваемых близорукой и лицемерной мыслью, двух выходцев из Ада, которые зовутся Война и Революция.

Перед грозой бывает душная тишина. И в саду в мгновения грозного затишья обворожительно поет весною иволга, виолончельными своими переливами теша слух и утоляя в слушающем жажду освобождающей музыки. Она поет, взволнованно радуясь еще не пришедшим, но уже летящим в высях громам и молниям. Она поет, предчувственно радуясь тому, что вот-вот брызнет освежительный поток серебряных пляшущих капель. И что ей, певучей, до того, что, быть может, эта самая гроза не только очистит воздух, но и кого-то убьет, что-то истребит, что-то подожжет, быть может, сожжет то самое дерево, на котором ее гнездо, ту самую липу, в чьих ветках звучит эта птичья виолончель.

В последнее десятилетие изношенного века, в безвоздушное, когда в великой стране, раскинувшейся от моря до моря и из материка в материк, притихли голоса, уставшие повторять одно и то же, и перестала петься песня, потерявшая в душном воздухе свою певучую основу, ослепительно звонко и освобождающе свежо зазвучал молодой голос Георгия Гиреева, юного поэта, нашедшего в глубине своей хотящей души, влюбленной в музыку и познавшей радость полного перевоплощения во все то, к чему она приближалась, новый зазывчивый стих, поющий о смелости, о воле, о счастье, пронизанный Солнцем и являющий касанье тончайших лучей, ведущих к серпу Новой Луны, победный стих, похожий на поцелуй в час мирового причастия души, которая не примирится с меньшим, как ко всему коснуться и, становясь тем, к чему приближаешься, постичь в безграничном разнообразии связующее единое, обойти всю землю от полюса до полюса и приникнуть ко всем хотящим душам времен исчезнувших и мгновения бегущего, обнять своим понимающим, любящим сознанием лик всех живых существ, творческую игру всех стихийных сил, открывающих горницы несказанные тому, кто подходит к загадкам дорогой любви.