Дорогой Виктор Петрович!

Все-таки очень жаль, что я не увижу Ваших рассказов до их появления в печати. Когда-то это еще будет. Записки Волконской — княгини-декабристки я читал когда-то, давным-давно, в отрочестве. Помню ее больше по Некрасову, который воспользовался этими записками в «Русских женщинах». Буде Вы их захватите — перечитаю с удовольствием. Письма Ваши прямо каким-то лучом врываются в мою зимнюю, серую жизнь, то о речке подмерзающей напишете, то о благородстве женском, хотя и давнем. А я сижу, как в одиночке, в своей комнатушке, откуда только серые заборы видно, и строчу, строчу, а зачем и кому это надо — не знаю. Вот уж месяц путаюсь со статьей о Семине и никак не могу в ней разобраться. Но должен же кто-нибудь сказать, что про него все не то, не то пишут, хотя в чем-то и правы. Его беда в том, что он поразительно одинок. И чем больше я в него влезаю, тем больше сам заражаюсь его настроением. А писать-то надо вопреки настроению.

Недавно побывал в Литве на съезде. Ездил с женой и даже с дочерью. Встречали как своего, я ведь о них кое-что писал, а они народ добрый и много переживший. Обрек я было себя на пост похудения, но какой там пост, было такое разрешение вина и елея, что кабы не семейные узы…

Москва меня прямо замучила. Звонки, звонки, звонки. «Лит. газета» требует, чтобы я писал (не один) какую-то редстатью, которая совершенно уж никому не нужна, влез в статью о тех, о ком когда-то писал в «Серьезной жизни». Родил Рекемчука и Липатова, вожусь с Семиным, а впереди еще Аксенов. Понаписали товарищи много, и надо же в этом как-то разобраться. К 1-му января надо сделать предисловие к сборнику болгарских критиков. А что я знаю о болгарской критике? Ровно ничего, кроме нескольких самих критиков. И еще не позднее 5-го надо вернуть книжку о Межелайтисе, в которой надо сделать койкакие доделки.

Голова идет кругом, и хочется на все плюнуть и сбежать куда глаза глядят. Но от себя не убежишь.

Но вот поныл и вроде легче.

Поздравляю Вас и все Ваше семейство с Новым годом.

С ним я еще не знаком, но ведь и с вами мы когда-то письмами познакомились. Наташа и Аннета тоже Вас поздравляют.

Желаем всего, что принято в таких случаях желать, главное — не болеть никому. И еще очень желаю, чтобы поскорее приезжали бы Вы.

Ваш А. Макаров.

Дорогой Виктор Петрович!

Повидать мне Вас очень хочется, а поговорить прямо-таки нужда. Поскольку Вы решили еще побыть на лоне природы, подскочили бы мы к Вам денька на дватри, числа 23-го или 24-го. Если Вы не прочь от таких гостей (я и жена), то черкните, как к Вам попасть — маршрут: поездом или самолетом (могут не летать из-за погоды) и как добираться до Перми и из Перми? Я, конечно, уже все забыл. Ваши, наверное, уже в городе, тогда, конечно, все проще. Городской-то адрес я знаю. Ну, а вдруг там никого нет?

Спасибо за журнал.

Ваш А. Макаров.

А время шло. Общение наше сделалось более дружеским, доверительным, и когда я приезжал в Москву, мы часто засиживались в тесном, вечно неубранном кабинете до глубокой ночи. Сидя на стуле меж окном и столом, заваленным подковообразно книгами разных мастей и разных авторов, в середине коих пещеркой темнело «рабочее место» критика, я слушал Александра Николаевича или рассказывал сам. Был Александр Николаевич не только славный рассказчик, но и слушатель редкостный, а хохотун, как и я тоже, совершенно отменный, и, нахохотавшись до слез, он, вытирая слезы с глаз, просил: «Ну, Вик Петрович, ну еще сказочку расскажите!»

Все, что я ему рассказывал, он именовал «сказочками», и по мере того, как развивалась болезнь его, я старался избегать мрачных «сказочек», ибо кроме болезни ему много приносила огорчений и литературная среда, и свои родные домочадцы.

Не скрою, да и нет надобности скрывать это теперь, меня не просто огорчало безалаберное «ведение дома», но оторопь брала от его неряшливости, запущенности. Две здоровые женщины в доме, молодой зять, брат, полный сил и энергии, родня толчется с утра до ночи, домработница, пусть и приходящая, а стены квартиры в толстом слое пыли, за портретами и картинами паутина, что колючая окопная проволока; окна давно не мыты, пол облупился, в квартире сумрачно, душно, на старом обшарпанном столе критика многолетний слой пыли; на полках книги не поставлены, а затиснуты, и если вынешь книгу — обратно не засунуть. Подоконник же и стол и без того завалены писчебумажным добром. Среди стола, в «пещерке» мерцала стеклом старая, в обсохших чернилах, школьная непроливашка и тут же валялась деревянная ученическая ручка с пером «Союз».

Я в ту пору работал точно таким же «инструментом» и, посмеиваясь, сказал, мол, я-то что, а вот знаменитый критик — и допотопной ручкой «критикует»! На что Александр Николаевич отшутился: «А что? Вы думаете, если критик знаменит, так у него и мыслей знаменитых полно? Да у него, как и у вас, грешных, нету никаких мыслей. Вот и надеешься; пока макаешь ручку, она, треклятая, и появится…»

В ту пору Александр Николаевич еще мог, как он выражался, маленько «клюнуть», а «фершала» ему это запрещали, и домашние блюли наказ «фершалов». Но по случаю моего приезда происходили некоторые вольности, нам с Толей братом Александра Николаевича — дозволялось раздавить одну на кухне. А Толя большой мастак по этой части, с утра уже поддатый, шарашится на кухне, чегонибудь опрокинет, прольет. Мы это в смех обратим, маленечко, совсем маленечко — капельку вольем в рюмочку Александра Николаевича. Была у него, по какому-то наследию, из каких-то доисторических времен дошедшая, серебряная рюмочка (в каждой московской, интеллигентно себя понимающей семье есть или должна быть подобная рюмочка, веер, картина, стол, стул, «курильница» чуть ли не с царского стола или из Юсуповского дворца), но кроме именитой рюмочки на столе были и стаканы, и стакашки, и кроме махонькой бутылочки с коньяком, у Толи в заначке есть бутылёк, да и я, вызнав порядки, тоже в боковом кармане пальто либо в чемоданчике хранил «змею горькую» — на всякий случай.

И вот сидит на кухне гость с хозяевами. Из положенной по этикету бутылочки почти не убывает, а мужики все веселее, все красноречивее. Наталья Федоровна в подозренье: «Послушайте, товарищи! Вы с чего это захмелели-то?» «Со стола бранного, с речей Вик Петровича отважного…» — «О-ох, глядите вы у меня!..» — смеется, бывало, Наталья Федоровна и грозит пальцем.

Много, хорошо и дружно разговаривалось нам на кухне. Я чувствовал, что мое присутствие как-то освежало обстановку в доме, где часто и, казалось мне в ту пору, беспричинно раздражались люди друг на друга, психовали, вечно чегото искали, и без конца трещал телефон в прихожей да слонялся из комнаты в комнату агромадный добродушный кобель Карай, который если ложился в прихожей, то от стены до стены, и потому на него всегда наступали, а он блажил дурноматом на весь дом.

Совершенно нежные чувства питал суровый критик к тому псу, мечтающему об одном: о вольной воле, которую он получал лишь в Тарусе, в Москве же томился взаперти, вывести его на улицу часто было некому и некогда. Он лбом открывал дверь в кабинет Александра Николаевича, клал ему на колено здоровенную, почти лошадиную башку и жалобно, по-щенячьи пищал, просясь на улицу или жалуясь на одиночество.

Александр Николаевич трепал пса по загривку, гладил и объяснялся: «Что, Караюшка? Что, собачка моя? Гулять охота? Гулять. А как же критических статей? Ждут, родной, ждут, и Людмила Иванна, и Вадим Михалыч, и звонят, и ругают. Им наплевать на твою собачью нужду, им подавай продукцию, и никаких!..»

Однажды Карай где-то разрезал стеклом лапу, забинтованный ходил на трех лапах, уши повесил, хвост опустил. Я в хохот. Александр Николаевич на меня в атаку:

— Чего смеетесь? Чего смеетесь-то? Смейтесь, смейтесь! Счас я Вас разобью сообщеньем о том, как эта самая болезная собачка спасла личное добро критика и задержала бандита!..