Дальней улицей мы с Любой вышли за околицу, в поля, местами не убранные. Медленно и молча двигались мы на солнце, клонившееся к закату, брели каждый сам по себе, со своими думами, со своей усталостью, и в то же время объединенные осенней тишиной. Не хотелось нарушать ее. Дорога, выгоревшая за лето, по обочинам снова зазеленела от все чаще перепадающих дождей. К дороге ластились, клонились отяжелевшие овсы. Приветливо желтели ясные полевые цветы осени: куль-баба, яснотка, ястребинка. Сквозь замохнатевший осот на волю выбрался упрямый цикорий. В проплешинах овсов небесно сияли мелкие васильки, если мы задевали сапогами межи, в глуби их начинали потрескивать и порскать черными семенами дикие маки.

— Тебе хоть жаль немножко, что я уезжаю? — наконец заговорила Люба.

Я пожал плечами и вымучил вежливый ответ:

— Немножко жаль.

Мы приблизились к мохнато средь полей зеленеющему, кое-где уже запламеневшему островку, огороженному колючей проволокой. К нему, точнее, в него вела едва приметная дорога. Среди островка, под ореховыми деревьями, опутанные вьющимся растением с черными ягодами, стояли давно не беленные строения, трансформаторная будка без крыши. Кинутая техника, машина без колес, тракторный скелет, теплицы с выбитыми стеклами и водонапорный заржавелый бак. Далее — тоже ржавая сетка. Навстречу нам, громко лая, выметнулась рыжая собачонка. За островом с неухоженным, полуодичавшим виноградом виднелись гряды с вилками капусты и оранжевыми, туго налитыми тыквами. Из дощаного строения с провисшей крышей вышла баба в расшитой украинской кофте, с подоткнутым подолом и, подрубив рукою лицо от ослепительно сверкающего уже на кромке земли солнца, насторожённо смотрела нам вслед.

— Взял бы да и украл мне кисть винограда, — молвила Люба и, когда я начал озираться, отыскивая лазейку в спутанной проволоке, насмешливо добавила: — Не надо. Настоящий кавалер без раздумья ринулся бы на преграду. Нас-то-ящий! Она свернула с дороги, спокойно приподняла бухту проволоки, пролезла около столбика в густые заросли. Явилась с двумя увесистыми кистями глянцевиточерного винограда. — Мы к самообслуживанию привыкли. Когда-то здесь была опытная станция садоводческого совхоза, дальше — бахчи. При немцах полный порядок соблюдался. Они поставили по краям две виселицы и вроде никого не повесили, но никто не смел сунуться в эти владения, ну а после — виселицы унесли на дрова, а мы ох и полакомились арбузами, виноградом, вишеньем, орешками… Вы в окопах лапу сосали да сухари глодали, а мы тут, ведомые энкавэдэшниками, жировали да пировали. Циколкам, как вы их кличете, всю войну вместо табаку шоколадик выдавали, и я возле них лакомилась, гли, какое тело нагуляла!

— Ну и жируй дальше. Чего сгальничаешь-то? — Я отчего-то наедине с Любой снова построжел, напряжение во мне нарастало, вызверяться начал. — Кто вам и вашим покровителям указ?

— Совесть!

— Х-хэ, совесть! — Я послушал сам и дал послушать Любе далеко на просторе звучащий баян. — Тела вот много вы тут накопили на шоколадах-мармеладах да на фруктах, но вот насчет совести… Зря фрицевские виселицы спалили, зря!

— Перевешал бы всех?

— Всех не всех, но кой по кому веревка плачет.

— Мало еще вам смертей, мало вам еще крови?..

— Не тебе об этом рассуждать.

— А кто яму для других роет, сам в нее и попадет, как в тридцатых годах было.

— Да ты-то откуда про это знаешь?

— Оттуда! — При этих сердито ею сказанных словах Люба свернула к разоренной скирде, плюхнулась на солому, лежит, ладонью от солнца прикрывшись, виноград зубами рвет, косточки далеко выплевывает и ровно не замечает, что юбка ее военная заголилась так высоко, что уж застежки черных резинок видно и чего-то дальше резинок белеется. Справная! Ляжки ядреные, грудь так ходуном и ходит, того и гляди гимнастерку разорвет! Нарочно, зараза, так развалилась, нарочно и разговор неприятный завела. Дразнится. Я пошарил по ее телесам и, когда она выпялилась на меня, сердито поддернул на ней юбку и откусил от кисти сразу горсть винограда и захрустел косточками: мне сейчас камень дай — искрошу зубами.

— Ой! — Люба села, вытаращилась на меня и со змеиной усмешкой спросила: Тебе меня хотца, да? Я лупанул в нее виноградной кистью:

— Стерва ты, больше никто!

— Хочется, хочется, — продолжала Люба, утирая ладонью лицо, — и не меня персонально, просто бабу. Любую. Ба-бу, ба-бу-бы — первобытного человека первые слова. Все это естественно, требования природы. И на первой встречной бабе ваш изголодавшийся брат и погорит! И ты погоришь, помяни мое слово! Вы, которые конопатые, — самые есть страстные и ревнивые, — щекотнула она меня, отчего я повалился на солому.

У меня, пока Люба предрекала мне ближнюю судьбу, созрело решение тоже ее подколоть: понял я, дескать, понял, на чем вы с начальником сошлись. На демагогии. На дурословии. Виталя, если в отставку выйдет, в школе самодеятельностью будет заправлять или марксизмом-коммунизмом в захудалом вузе, а ты хвостом перед хахалями будешь вертеть…

Но я смирил себя: вечер-то уж больно хороший наплыл и свидание наше, судя по всему, последнее.

— И все-таки ты, Любовь… как тебя по батюшке-то?

— Представь себе, Гавриловна.

— Любовь Гавриловна, все-таки ты есть большая стерва.

— Не больше других.

Солнце уже половиной диска увязло в мутной тине горизонта, вторая же половина светилась красной окалиной, сжигала проступившие соломки, колосья, колючки с черными шишками. Край неба, тоже налитый красным во всю ширь, упорно и зловеще горел, и темень, вдавливающая его в землю, казалась стелющимся по небу дымом.

Установилась наконец полная тишина, вроде даже слышно стало, как в скирде осыпаются зерна с колосьев и под дородным телом Любы, ломаясь, хрустит солома. Собачонка, обеспокоенная нами, перестала тявкать, и сразу забегали по винограднику птицы: шурша листвой, стуча клювами, они подбирали падалицу винограда на земле. Малая птаха, устроившаяся на ночь в ореховом древе, реденько роняла похожий на кругленькие ягоды голосок с настойчивым призывом всем успокоиться и спать ложиться. Ширился, густел и как бы приближался с полей звук цикад. Мерклый свет одиноко светящегося окна в глуби дерев и виноградника вовсе запал в кущи и запутался в их переплетении. Меня пробирало ознобом — без белья ведь на рандеву попал, а мундир солдатский, бесхитростноубогий, не греет и не красит человека.

— Пошли давай, чего уж… — буркнул я и от вечерней стыни, не иначе, зазевал во весь рот.

— Да не зевай хоть! — стукнула меня кулаком по башке Люба. — Скажи лучше, как жить-то?

— Чего я тебе, вещун какой иль комиссар, который наперед знает, куда идти, чего делать, как жить. — И не удержался все же от изгальства: — Свали какого-нибудь начальника, лучше генерала — они таких сиськастеньких обожают, — и живи себе в сытости и довольстве.

— Да ты-то, пехтура, откуда знаешь генерала? Небось за версту его зрел и драное галифе со страху обмочил.

— Зато ты зрела всех во всей красе изблизя.

— Н-ну, дурак! О-ох и дур-ра-ак!

— От дуры слышу!

— Если же я хочу жизни другой?

— Какой такой ты жизни хочешь? Я слышал, у тебя мать — известная певица в Москве. Учиться сможешь. Работу по душе найти сможешь. В театры ходить станешь, музицировать, в ресторанах с хахалями пировать!.. Это мне с мазутным рылом по мазутной части служить. Отец у меня — вагонный слесарь, мать вагонная малярка. Мать держится огородом, ждет домой работника. А что я умею, что могу? Соответствовать фамилии, какую мне ротные писаря изобразили, Слесарев.

— А как было?

— Слюсарев.

— О-о, мамочки! О-о, ми-ылочки-ы! — Люба поворошила мои волосы, теребнула за ухом: — Сере-ож! А все ж таки и тебе, и мне хочется жизни не жвачной, духовной…

«Я не то хочу, да молчу» — снова потянуло меня уязвить ее — мужика, мол, тебе здоровенного с жеребячьей ялдой хочется, а не того, у которого рана сочится.

— Хочется и мне, — переждав приступ раздражения, заговорил я, — чего скрывать, лучшей доли, вольной воли, выучиться бы и тоже в столице иль где дыму и грязи меньше жить, чистую работу править. — Вздохнул. — Бога бы попросить об этом, да ведь богохульниками были и остались. Я уж забыл, с какого плеча крестятся, а ведь мать учила, на колени ставила, лбом в пол тыкала…