А между тем, когда я узнал, что именно мне придется присутствовать при его казни, я прямо обомлел и дня три ходил как придавленный! Сразу забыл, кто, что и почему, и увидал только одно: что это ужас, что' это убийство, и я буду принимать в этом убийстве участие!..
И вот ночью за несколько часов до казни я и другие, кому надлежало по закону присутствовать при церемонии удушения, явились в тюрьму.
Почему-то все были уверены, что он спит… Как-то так, вероятно по художественным произведениям, у всех составилось такое представление, будто приговоренные к смерти в последнюю ночь крепко спят… А кой черт тут заснет, когда я сам перед этим плохо спал и все в холодном поту просыпался…
Никто, конечно, не знал, что и как следует делать, и оттого произошло много бестолковщины… Все ходили как потерянные и томились в предсмертной жизни… Сам смотритель тюрьмы больше всех и растерялся. Он даже велел зачем-то, чтобы в тот коридор никто не входил, и стоял там только один часовой солдат Пензенского полка… как сейчас помню… От всех тяжелых впечатлений этого ожидания я запомнил только, что смотритель все время то выходил, то входил и со вздохами, точно старая баба, на часы смотрел… Часы были серебряные… Да, помню, как провели на двор палача. Знаете, я представлял себе палача как угодно, но только не таким, каким оказался этот… Вообразите себе совершенно опереточную фигуру, в черном домино и черных перчатках, в какой-то нелепой маске, из прорезов которой смотрят непонятные красные глаза, а из-под которой видна куцая серая бороденка… Говорили потом, будто это был какой-то учитель гимназии, но это, конечно, вздор… А прошел он свободно и легко, даже поклонился, и всем стало страшно, чтобы руки не подал… А ведь мог подать!.. Почему нет? Он будет веревку мылить и петлю затягивать, а мы сделали все, что могли, лишь бы ему в этом никто не помешал, и человек от петли и мыла не ушел.
И вот на рассвете, бледные, растерянные, замирая от страха, на подгибающихся от какой-то противной хлипкой слабости ногах, вышли мы из конторы и стали красться через всю тюрьму… Впереди шел на цыпочках начальник тюрьмы, за ним жандармский офицер, за ним я, а за мной крался маленький черный попик, почему-то приседавший на каждом шагу. Тишина в тюрьме была страшная. День казни удалось сохранить в тайне, и все спали. Но все-таки, когда мы гуськом прокрадывались мимо дверных окошечек, пот выступал по всему телу. Мы знали, что если нас заметят, то вся тюрьма поднимется на ноги, бросится к окнам и начнет стучать, бить стекла, свистать, орать, осыпать нас бранью и оскорблениями… плевками, если можно!.. И нам придется бежать сквозь строй такого озлобления и презрения, что лучше б нас голяком метлами через весь город прогнали… И ведь в глубине души мы прекрасно понимали, что это будет совершенно заслуженно, потому что хуже того, что мы делаем, уж ничего себе даже и представить нельзя. Но, слава Богу… — с недоброй усмешкой вставил прокурор, — хоть и обливаясь потом, озираясь по сторонам и чуть не падая от слабости под коленками, а добрались мы благополучно. Но в коридоре, где была его камера, ждало нас нечто совсем непредвиденное…
Прежде всего кинулся нам в глаза пустой, чересчур ярко освещенный коридор, а потом удивительно странная фигура солдата часового… Был это, я и сейчас помню, тщедушный, малорослый солдат с совершенно белыми бровями и ресницами. Стоять-то в коридоре стоял, но как стоял! Прижавшись спиной к стене, точно стараясь влипнуть в нее всем телом, с ружьем наперевес по направлению к его камере и неестественно вывернув туда же и голову… Такого стихийного ужаса я никогда не видел! Сразу понятно было, что нервы у человека напряжены до крайних пределов, что достаточно было бы какого-нибудь случайного крика, свиста или движения, чтобы рушилась непрочная преграда между разумом и безумием и солдат взвыл бы нечеловеческим голосом, кинулся бы на стену, стал палить в кого попало… Стоит, понимаете, и не шевелится, как будто его тут и нет, только белесые глаза косятся вдоль стены…
Кто-то даже фыркнул было при виде такой фигуры, но сейчас же и сорвался, потому что в эту же минуту мы увидели его.
То есть даже не его, а только его голову.
Из узкого окошечка двери, очевидно, просунутая туда со страшным усилием, торчала совершенно неподвижная мертвая, восковая голова… Была она до странности желтая, и выражения. На этом лице человеческом ровно никакого не примечалось… Это была мертвая голова, и на мертвом лице два огромные мертвые глаза, выпученные до того, что видны были все жилы и нервы, от страшного напряжения налитые кровью… Они чуть-чуть двигались, непрерывным круговым движением, внимательно и упорно стараясь видеть все сразу. Они выпучились в нашу сторону и, мне показалось, еще больше вылезли из орбит. Но по-прежнему никакого выражения в них не было… разве если бы мертвец, два дня пролежавший в гробу, мог испугаться, он так смотрел бы!
Мы все разом остановились. Кто-то ахнул, кто-то наступил мне на ногу, и чуть-чуть мы не бросились бежать по лестнице, толкаясь, как стадо баранов… Но вместо того вдруг страшная злоба, потрясшая все тело мучительной дрожью, овладела всеми. Захотелось, чтобы эта голова спряталась, или закричала, или гримасничала, что ли, но только чтобы она не смотрела так!.. И вместо того, чтобы: бежать, мы кинулись к двери, и начальник тюрьмы первый заорал во всю глотку: «Ну, ну, ну… ты!»
Но ужас был в том, что и после нашего стремительного движения, после этого злобного крика голова не пошевельнулась. Она только тихонько повернула свои страшные глаза к нам и опять замерла. И как-то так случилось, что я очутился впереди всех, и прямо перед моим лицом, так близко, что мне видны были даже ресницы и кровяные жилки в белках, оказалась мертвая голова. Она показалась мне огромной… И вдруг я ясно увидел, как вытянулись из орбит, налитых кровью, два громадные глаза, придвинулись ко мне, вошли в мои глаза и пристально взглянули в самый мозг…
Тут сделался со мной истерический припадок, после которого я два месяца пробыл в больнице, а когда поправился — немедленно подал в отставку.
Солдат часовой потом рассказывал, что голова показалась еще в сумерки. Она осторожно выдвинулась, посмотрела, спряталась, со страшным усилием протиснулась в форточку и замерла. И так торчала целую ночь. Сначала он кричал на нее, грозил, пугал штыком, а потом ослаб…
Убийца был роста небольшого и для того, чтобы достать до форточки, должен был стоять на цыпочках, а форточка была так мала, что когда ее вытаскивали, то ободрали всю кожу на ушах и челюстях. И так стоял он и смотрел всю ночь, очевидно, стараясь вобрать в себя всякую мелочь — свет, вонючую лампу, солдата с ружьем… все, — чтобы не забыть, насмотреться в эти последние часы жизни, которую отнимали у него навсегда.
Интересно знать, вспоминал ли он о своих жертвах, о зарезанной им самим бабе и о замученной Таньке?.. Не думаю!.. Своя жизнь дороже всего! И когда ее отнимают, все остальное должно казаться бесконечно ничтожным. Разве он мог думать, что его ждет достойное возмездие?.. Если и вспоминал, то, вероятно, со страшным озлоблением: из такой дряни, мол, погибаю!.. И если бы он мог, вероятно, опять бы убил их и еще с большим остервенением, с такой уже утонченной жестокостью, с таким сладострастием, что весь мир ужаснулся бы… и именно за то, что из-за этакой пакости ему такую муку приходится терпеть.
Да что говорить! Мне потом рассказывали, что уже перед самой смертью он вдруг как бы совсем успокоился, твердо прошел под виселицу, сам стал на табурет и стоял смирненько, пока прилаживали на нем саван и веревку… Только бормотал про себя:
— Скорей, скорей, скорей…
Бормотал, очевидно, для самого себя, страшно торопливо, едва успевая выговаривать и все ускоряя и ускоряя темп до того, что под конец уже ничего и разобрать было нельзя. А когда его сняли и палач содрал саван, оказалось, что он совершенно седой. Он поседел в эти две-три минуты, пока стоял под саваном, уже ничего не видя и только чувствуя, как вокруг его шеи копошатся цепкие пальцы палача.