Эту реакцию ни на довлатовские политические взгляды, ни на его всегда оставлявший желать лучшего моральный облик списывать не приходится. На самом деле будоражило -- в том числе и его доброжелателей -- другое: способность художника взволновать человека в минуту, когда волноваться, кажется, никакого повода нет, когда "всем все ясно".

Взгляд художника царапает жизнь, а не скользит по ее идеологизированной поверхности. Довлатов был уверен, например, что строчка из "Конца прекрасной эпохи" Бродского -- "Даже стулья плетеные держатся здесь на болтах и на гайках" -- характеризует время ярче и убийственней, чем обнародование всей подноготной Берии.

Социальная критика в искусстве грешит тем, что едва проявленный негатив выдает за готовый отпечаток действительности и творит над ней неправедный суд. Там, где общественное мнение подозревает в человеческом поведении умысел и злую волю, До-влатов-прозаик обнаруживает живительный, раскрепощающий душу импульс.

Неудивительно, что он питал заведомую слабость к изгоям, к плебсу, частенько предпочитая их общество обществу приличных -- без всяких кавычек -- людей. Нелицемерная, ничем не защищенная открытость дурных волеизъявлений представлялась ему гарантией честности, благопристойное существование -опорой лицемерия. Симпатичнейшие его персонажи -- из этого низкого круга. Заведомый рецидивист Гурин из "Зоны" в этом смысле -- образец. Можно вспомнить "неудержимого русского деграданта" Буша из "Компромисса", удалого Михал Иваныча из "Заповедника". Почти всех героев книги "Чемодан", героиню "Иностранки"... Все они стоят любого генерала.

Аутсайдеры Довлатова -- без всяких метафор -- лишние в нашем цивилизованном мире существа. Они нелепы с точки зрения оприходованньис здравым смыслом критериев и мнений. И все-таки они -- люди. Ничем не уступающие в этом звании своим интеллектуальным тургеневским предтечам.

Трудно установить, отреклись довлатовские герои от социальной жизни или выброшены из нее. Процесс этот взаимообусловлен. Тонкость сюжетов прозаика на это и заострена. Довлатов ненавязчиво фиксирует едва различимую границу между отречением и предательством. Отречением от лжи. И предательством истины.

Большинство выявленных и невыявленных конфликтов довлатовских историй -- в этом пограничном регионе. Они проецируются и на литературную судьбу прозаика. Как и на судьбу других изгнанных или выжитых из России талантливых художников застойных лет. Чаще всего не по собственному разумению, а под идеологическим нажимом они перебирались на Запад. Анонимные "вышестоящие мнения" имели тенденцию неуклонно закручиваться в конкретные "персональные дела". Аморальная сущность предпринятого натиска ясна. Ясен и смысл всех этих акций. Творческую интеллигенцию, отрекавшуюся от неправедных взглядов и действий, цинично зачисляли в предатели.

Чувствительность Довлатова к уродствам и нелепостям жизни едва ли не гипертрофирована. Однако беспощадная зоркость писателя никогда не уводит его в сторону циничных умозаключений. Это определяющая всю довлатовскую эстетику нравственная черта.

Я бы назвал Довлатова сердечным обличителем.

И не его вина, если способность высказывать горькую правду с насмешливой улыбкой так раздражает людей. Блюстителей порядка улыбка раздражает яростнее, чем сама истина в любом ее неприглядном виде.

Еще в бытность свою в Ленинграде Сергей признался как-то, что для него вполне обыденная реплика из Марка Твена -- "Я остановился поболтать с Гек-льберри Финном" -- полна неизъяснимого очарования. Он даже собирался сделать эту фразу названием какой-нибудь из своих книг. Да и сам бывал склонен остановиться поболтать едва ли не с каждым, кто к этому готов. Беззаботная речь случайного собеседника влекла его сильнее, чем созерцание сокровищ Эрмитажа или Метрополитен-музея в Нью-Йорке.

Относясь вполне равнодушно к материальным благам и вообще "неодушевленной природе", Сережа очень любил всякие милые эфемерности, разбросанные вокруг человека, сроднившиеся с ним -- всяческие авторучки, ножички, записные книжки, цепочки, фляжки и прочие в пределах непосредственного осязания болтающиеся вещицы. Ими же он щедро делился со своими приятелями. И они же всюду поблескивают в его прозе.

Довлатов и сам был вдохновенным виртуозом беседы, и его герои проявляют себя преимущественно в диалоге. Через диалог высвечивается их характер, в диалоге сквозит их судьба. Судьба внутренне раскрепощенных людей в условиях несвободной, стесненной, уродливой действительности.

Слова у Сережи теснили дела и часто расходились с ними. Этот увлекательный перманентный бракоразводный процесс я бы и назвал процессом творчества. По крайней мере, в случае Довлатова. Жизнь являла себя порочной и ветреной подружкой словесности.

Глядя на вещи философски, можно сказать: диалог -- единственная форма достойных отношений в наше малодостойное время. Потому что человек, способный к непредвзятому общению, -- это свободный человек. Таков герой довлатовской прозы -- даже в тех случаях, когда он знает: век ему свободы не видать.

Согласно версии, изложенной в рассказе Довлатова "Куртка Фернана Леже", знаменитый французский художник завещал своей жене быть "другом всякого сброда". Не знаю, насколько ей удавалось следовать этому наказу. Важнее для нас то, что саму куртку мастера она передала личности, достойной этой хлесткой аттестации, -- рассказчику и герою довлатовского произведения. В общем -- его автору. (Куртка, кстати, как мне говорили, до сих пор цела. Теперь она -- в Эстонии.)

Свою принципиально заниженную по отношению к среднему уровню жизни позицию Сергей Довлатов находил высокой и как бы предопределенной ему. О подобной же в былые дни размышлял Пастернак:

Я льнул когда-то к беднякам

Не из возвышенного взгляда,

А потому, что только там

Шла жизнь без помпы и парада.

"Жизнь без помпы и парада" -- вот истинное и поэтическое содержание книг Сергея Довлатова.

С точки зрения официальных советских культуроохранителей рассказчика довлатовских историй иначе как диссидентствующим охламоном не назовешь. Да и сам он чувствовал себя в своей тарелке преимущественно среди публики идеологически нечистой.