Изменить стиль страницы

В деревне бабы еще раньше ворчали, что вот моя жена сколько месяцев живет уже без прописки и в колхозе работать не хочет. Наиболее же вредные, вроде возненавидевшей нас Соньки, грозили позвонить в милицию и донести. Теперь же все в один голос стали требовать, чтобы Гюзель или уезжала или шла работать на ферму. Действительно, создавалось парадоксальное положение: жена человека, сосланного за то, что он не работал, сама жила с ним четыре месяца без официальной работы и без прописки. В начале января приезжал в Гурьевну участковый уполномоченный и спрашивал, работает ли Гюзель в колхозе. Я сказал, что она чистит со мной вместе коровник и на днях уезжает; с тех пор прошло более месяца, и он мог приехать снова в любой момент. Поскольку я ничем не испортил отношений с бригадиром, с председателем и с милицией, Гюзель пока не трогали, но в любой момент ей могли дать предупреждение о выезде в двадцать четыре часа. После двух таких предупреждений, как я хорошо знал, могло уже быть возбуждено уголовное дело по 198 статье УК, по обвинению в нарушении паспортного режима.

Конечно, если бы Гюзель пошла работать телятницей или дояркой, на какой-то срок ее бы оставили в покое, потому что в малонаселенной Сибири паспортный режим не так строг, как в больших городах. Но я был категорически против этого, я говорил, что я работаю здесь подневольно, а жена моя свободная и в колхозе задаром работать не будет. Был еще другой вариант. В декабре Гюзель предлагали стать заведующей Новокривошеинского клуба и жить со мной до окончания срока ссылки, но для этого опять же нужно было здесь приписаться, а значит выписаться из Москвы и тем самым навсегда оставить надежду туда вернуться. Поэтому мы с Гюзель от этого предложения отказались. Дело было еще и в том, что как бы ни отнеслись к Гюзель местные власти, по тем же соображениям прописки она не могла отсутствовать в Москве более шести месяцев, иначе ее могли выписать. Тогда мы не смогли бы прописаться не только в Москве, но и вообще в любом другом большом городе.

Самой Гюзель очень не хотелось уезжать, да, кстати, не на что было ехать: в феврале я получил только семь рублей за январь, и это были все наши деньги. Чтобы предупреждение милиции не застигло нас внезапно, я написал о нашем отчаянном положении старому другу своего отца; пока же мы с Гюзель решили, что при первой тревоге она пойдет работать дояркой. Ответа на мое письмо долго не было, мы нервничали. Тем временем мне сообщили, что из отдела милиции звонили в сельсовет и велели передать мне, чтобы жена немедленно уезжала или прописывалась здесь и работала в колхозе. Положение наше было отчаянное, я послал письмо еще одному знакомому с просьбой выслать деньги, пока же отвечал бригадиру на его напоминания, что завтра-послезавтра Гюзель уедет или же что она вот-вот пойдет на ферму сменной дояркой — всех телят уже пришлось перевести на ферму в Ивановку. Какова же была наша радость, когда мы, уже потеряв надежду, внезапно получили телеграфный перевод на пятьдесят рублей, а затем дружеское письмо товарища моего отца. Не помня его домашний адрес, я послал ему письмо на работу, и он, оказывается, получил его только через две недели, отчего так долго и не было ответа. Теперь мы могли вздохнуть свободнее, однако Гюзель оттягивала свой отъезд, ссылаясь на начавшиеся бураны. Так прошла целая неделя. Все же, как ни тяни, пришлось ехать, и восьмого марта мы простились, не зная, когда увидимся вновь. Теперь я мог не бояться за Гюзель, но тяжело мне было возвращаться в опустевшую избу, где ждал меня в одиночестве черный котик Дима.

Через несколько дней приехал участковый и первым делом спросил, уехала ли моя жена. Потом меня при встрече и секретарь сельсовета спрашивала о том же.

После отъезда Гюзель я стал иногда выпивать в одиночестве, благо при новой системе мне и деньги стали какие-то платить. Очень меня беспокоила в это время мысль, где и как я буду жить после возвращения из ссылки. Я подумывал даже о том, чтобы переехать в какой-нибудь из прибалтийских городов, поступив там в университет: на возвращение в Москву я почти не надеялся. В это время мне часто стали сниться сны, будто я в Москве, ищу какую-нибудь комнату, где бы я мог остановиться, но ничего не могу найти и со смутным ощущением тревоги я просыпался. Один такой сон я помню очень хорошо, да и приснился он мне со всеми реальными подробностями. Будто бы моя тетя еще жива, и я у нее в квартире на улице Алексея Толстого, но почему-то мне нельзя жить у нее и я спешу скорее к себе домой на Суворовский бульвар, в надежде, что времени после моего отъезда прошло еще не так много и мою комнату, может быть, еще не заняли. И вот я иду по улице, отчетливо я помню каждый дом и зеленые ветки деревьев, смотрю на часы у Никитских ворот (я как бы повторяю свой путь из тюрьмы), вот, наконец, и мой дом. Но поздно, комната уже занята, занята какой-то молодой рабочей парой — я отчетливо вижу комнату, не такой, какой она была последние годы, а какой она была в моем детстве — и у них много гостей, тоже по виду молодых рабочих, может быть, есть и студенты, они справляют новоселье. И среди них почему-то немолодая уже женщина, которую я раньше часто встречал во всяких богемных компаниях, она очень толстая, в черном платье с голыми руками. Я понимаю, что ей очень неловко передо мной, что она попала в такую неподходящую для нее компанию, которая захватила уже мою комнату. Здесь сон оборвался. Еще мне часто снился один и тот же сон, будто я тайком, в надежде, что никто не знает, на несколько дней уехал из ссылки в Москву и тут узнаю, что ссылку мне отменили и должны официально известить меня об этом, и потому мне скорее нужно ехать назад, потому что если меня не застанут на месте и узнают, что я самовольно уехал, то решение это отменят и мне и дальше придется отбывать свой срок. И вот я тороплюсь, еду в каком-то поезде, и тут все опять смешивается. Подобный сон снился мне много раз, и иногда я тут видел живого отца и даже мать и опять нашу комнату, какой она была в моем раннем детстве.

Дом, где я жил, как я уже рассказывал, стоял на отшибе и пользовался дурной славой. И вот как-то среди ночи возле дома раздался громкий вой, затем кто-то постучал в окно. Спросонок натянув штаны, я кинулся к окну и спросил, кто там, однако никто мне не ответил и ничего не было видно. Я лег, но через несколько минут стук и вой повторились снова, и снова никто не ответил. Тогда я взял топор и затаился в сенях. Когда я услышал, что кто-то снова стучит в окно, я неожиданно с топором выскочил наружу, и три фигуры шарахнулись от меня, увязая в снегу. Оказалось, впрочем, что это просто деревенские шутники решили «попугать» меня.

Моя новая работа — возить воду — была не такая тяжелая, но отнимала почти целый день. Начинал я часов в одиннадцать, запрягал коня в сани, на которых были установлены две двенадцативедерных бочки, наливал воду из водокачки и вез в телятник, где ведром переливал воду в заделанный в печи котел, иногда приходилось сделать два рейса. Также я наливал воду в котел в коровнике. Потом у меня был небольшой перерыв, пока доярки доили коров. Затем начиналось самое трудное: я по очереди должен был развозить воду шести дояркам в коровнике и двум в телятнике, где стояла часть моих бывших нетелей, в большинстве уже телившаяся. Всего напоить мне предстояло около двухсот голов. Я въезжал на санях в коровник, останавливал их, и доярка сама начинала черпать ведром воду из бочек и поочередно обносить ею коров; самое большее у нее было ведра три-четыре, и дело шло очень медленно. В коровнике была сделана когда-то механическая пойка, проведены трубы от водокачки и устроены автопоилки, но система эта давно вышла из строя, трубы замерзли, заржавели, и никто не думал их налаживать. Я предлагал хотя бы установить несколько бочек в коровнике и подавать в них воду длинным резиновым шлангом из стоящей рядом водокачки, а затем каждый раз выливать из шланга воду и сворачивать его, чтоб он не замерз. Тогда пойка отнимала бы час, а не целый день, и подходящий шланг был в колхозе, но дело опять же столкнулось с общей косностью. Я и сам особенно не настаивал, так как за каждую завезенную бочку воды мне платили 10 копеек, а за идею ничего не заплатили бы и опять послали бы чистить навоз. Когда одна доярка кончала поить свое стадо — обычно на это уходило две бочки воды — я выезжал из коровника, снова наполнял бочки и вез следующей доярке. Поскольку все не могли напоить коров сразу и одной приходилось ждать другую, происходили непрерывные пререкания и скандалы. То одна требовала, чтоб я вез сначала ей, а потом другой, другая же чуть не насильно пыталась вырвать у меня вожжи, то вообще все отказывались поить коров сейчас и ждали, пока привезут им муку, а я вообще сидел без дела. Бывало и так, что я какой-либо доярке вообще не привозил воду в наказание или же бросал свои бочки и шел домой, матерно ругая доярок и говоря: «Возите сами!» Еще скандалы бывали из-за того, что зимой воду носить издалека трудно, а в своем хозяйстве тоже нужно много воды, и некоторые брали моего коня возить себе домой воду из водокачки. Я не возражал против этого, если только не хватали коня без моего ведома. Когда мне нужно было везти воду в телятник или коровник, а кто-то взял коня без спроса, я ни слова не говоря уходил домой; так мне с большим трудом все же удалось приучить всех к порядку. Наибольшую борьбу мне пришлось выдержать с моей соседкой Сонькой, которая кричала: «Ты тунеядец, а я колхозница! Что я воды себе не могу привезти?!» — и в доказательство своей правоты задрала юбку и предложила мне полюбоваться на голый зад. Я хотел было дать ей в зад пинок, но побоялся, что потом не оберешься неприятностей, что «тунеядец избил колхозницу». Сонька эта и раньше меня на базе задирала, однако я отмалчивался, потому что Гюзель ходила в ее драном тулупе и она всегда могла тулуп отобрать; когда же она тулуп этот действительно отобрала, а сама Гюзель уехала, то я Соньке дал почувствовать, что криком она много не возьмет.