Изменить стиль страницы

Я все на том же месте. Не беспокойся: раньше в боях мне приходилось менять место и должность каждый час.

Теперь я выполняю только свои обязанности».

«…Вчера вечером я имел счастье на полном ходу, сидя в кабине грузовика, налететь на подводу. Она, т. е. подвода, как известно, передвигается без огней, а наши фары светили всего на два метра вперед. Подвода везла спички. Ее перевернуло и отбросило. Я подошел к возчику, так как он очень охал и ахал. На мои участливые вопросы он ответил вопросом: „Целы ли спички?“ — и сразу начал собирать коробки. Лошадка не охала. Она упала и, подумав, встала. В общем, возчик и лошадка благополучно уехали. А машина оказалась слабее — разбился радиатор. Пришлось оставить шофера у покалеченной машины и продолжать путь пешком.

Эти маленькие приключения разнообразят жизнь, она у меня удивительно механична. Ощущаю себя выключенной из чувств и мыслей крупицей военной машины.

Дошел до того, что, видя трупы, смотрю на них, как на деревья, камни, ландшафт».

«…У нас установилась чудесная погода: легкий морозец, легкий снежок. Походить бы с тобой, как — помнишь? — в славное институтское время. Но мы еще походим. В воздухе реет победа. Наступающий 44-й ее принесет. Начинается долгожданное оживление. Я буду вне опасности, но очень-очень занят. Если некоторое время не смогу писать — не вздумай волноваться. Все будет хорошо».

«…Знаешь, самое страшное за эти годы — не фронговое. Я заброшен в Ленинград на сутки. Иду по улице Восстания после обстрела дальнобойными. В фасаде дома дыра в полтора этажа. Снарядом вырвало живот и грудь кариатиды, но античная голова гордо держится.

А из закрытой парадной по ступенькам ручейком стекает кровь».

Он добавил:

«Одно из двух: или больше не будет войны, или ничего не будет — дырки не останется на том месте, где вертится волчком Земля».

После этого — перерыв до двадцать третьего января сорок четвертого года.

«…Ты уже знаешь из газет о том, что совершилось.

Немцы вместо победы скапутились на нашем участке фронта. Я реже был участником, чем зрителем. Правда, зрелище было далеко не безопасное, как в цирке, если укротитель зверей сказал бы: „Л сейчас я их убью“ — и убрал бы решетку. Но в нашем случае звери не успели даже шевельнуться. И все это под музыку гробовой дроби оркестра войны. В самый „интересный“ момент я решил обменяться мнениями с военным другом с более отдаленного КП. Он отвечал мне кратко, удивленным голосом, а сам, после многих моих вопросов, задал только один вопрос:

— Ты жив?!

Меня очень смутило его лестное предположение, что я могу позвонить по телефону с того света.

Несколько дней у нас уже спокойно и тихо, как полагается в глубоком тылу».

Из письма от 30 января:

«…Я был свидетелем салюта в честь полного освобождения Ленинграда от блокады. Подумай только: я смотрел с крыши ленинградского дома. Фейерверки цветных ракет летели с огромной высоты на невский лед, разноцветно его освещали. Казалось, само небо усыпает наш лед цветами. Было светло, как днем. Залпы батарей доходили перекатами. Итак, война превратилась в праздник Победы».

Последующие письма были поисками способа наискорейшей встречи. Выяснилось, что приехать в Ташкент Сане не удастся, ему легче выхлопотать вызов Нине.

Она вернулась в Ленинград третьего сентября сорок четвертого года.

Саня ее даже не встретил. Встретило его письмо, несколько ромашек и еда на столе, и плитка сбереженного ненашего шоколада.

К тому времени Александр Коржин был отозван из армии на свою студию для экстренной съемки в Кронштадте военно-учебного фильма. Вот строки из оставленного на столе письма:

«…Эти чертовы съемки, по-моему, запоздалые! Ты тащила с вокзала вещи одна. Вошла одна в пустую квартиру с выбитыми стеклами. Но ты вошла. И послезавтра я войду, что уже сверхневероятно после столь долгого пребывания в слоеном пироге с немцами спереди и сзади.

Нам невероятно повезло. И вот — не мог встретить, не вижу тебя, говорю с тобой на бумаге…»

Многоопытные люди из тех, кто думать умеет, говорят, что в переходе от жизни к смерти бывает маленькая пауза, маленькая задержка-гочечка для осознания своего конца. Конечно, если заблаговременно не потеряно сознание. Эта пауза-точечка бывает то просветленной, то озлобленной; то примиренной, покорной, то в ней собран протест сжатой, взрывчатой последней силы.

Такая точечка бывает и в переходе от смерти к жизни.

Вернее, от долгого ощущения неминуемой смерти — к ощущению и осознанию, что ты выжил и будешь жить.

У младшего Коржина осознание этого перехода затянулось и молчаливо разрослось.

Внешне оно проявлялось в том, что умытый на ночь Саня подходил к шкафу, доставал бутылку водки с надетым поверх пробки большим тонким стаканом, наполнял этот стакан до краев и выпивал, ничем не закусывая, и только после этого ложился спать.

Нина молчала, но, должно быть, смотрела на мужа так, что он с трудом, нарушая какое-то заветное, мужское молчание, объяснял ей небольшими порциями:

«Это пройдет. Это как дурная привычка к люминалу».

«Когда мы долго стояли в Старом Петергофе, начинался день — нас было пятьсот пятьдесят. Кончался день — нас было тридцать три. Ночью подходили катера с подкреплением. Утром нас было пятьсот. К вечеру — двадцать семь. Или… семь. Чтобы заснуть, мы пили водку».

«Понимаешь, если тебя забрызгивал мозг твоих друзей, — трудно примириться с тем, что ты почему-то жив».

2

У Коржина-старшего не раз бывали переходы от настигающей смерти к жизни. Были — начиная с гражданской войны, когда дважды вели его из госпиталя на расстрел. Были, если помните, такие переходы и позже. Ну, например, при встрече «догхтора Хирурика» с ферганскими бандитами.

И, конечно, всякий раз не могло не быть паузы-точечки для осознания перехода из ощущаемого уже холодка и тьмы того света — на этот светлый свет. Но у А. П. Коржина точечки — кругленькой, изолированной от действия и поступка — не получалось. Она тотчас обретала движение, вытягивалась и втягивалась в его дело, в русло его дня или часа.

А сейчас, в осенний день сорок четвертого года, когда сидит он в мягком вагоне везущего его в Минск поезда, с вызовом-приглашением правительства «…своими знаниями, опытом, талантом содействовать восстановлению медицинского образования и лечебного дела в Белоруссии», у А. П. Коржина есть дорожное время для этой паузы, для осознания перехода от смерти к жизни — своего, всей страны… А Варенькиного? Разве не чудо, что она сидит в мягком купе, у окна, всего-навсего через столик от него?

За окном уже плывет белорусская земля под косым дождем.

— Боже мой, ничего не уцелело! Опять ямы, опять проволока колючая, опять пепелища. Ты мог представить такое?

— Нет. Такой степени зверства — не мог.

— И дождь, как завеса, чтобы мы не увидели, что там, вдали…

Варвара Васильевна не отрывается от окна. Алексей Платонович отрывается. Перед ним на столике две тетради. Одна — с начатой в дороге и почти законченной статьей «Ритм и пластика операций», где доказывается, что ритм и пластика движений хирурга не безразличны оперируемому органу, ритму кровообращения и психике больного. Во второй тетради — предлагаемый Алексеем Платоновичем план восстановления работы клиник и больниц. Но, увидев из окна, во что превращена Белоруссия, он обзывает себя болваном и зачеркивает большую часть своего плана.

А за окном все проплывают незаросшие ямы-воронки, длинные рвы, дзоты и доты, подбитые танки, масса искореженного железа, заборы из многослойной колючей проволоки и пепелища — одно за другим, одно за другим.