Изменить стиль страницы

Но был еще XX съезд… Доклад Хрущева… Отец купил утром газету и закрылся с ней в своей комнате… через сутки вышел:

— Ленин осудил бы то, что произошло после его смерти. Если бы он не умер…

Через какое-то время, месяц-два прошло, застрелился сосед. Позавтракал, побрился… Старый чекист, его в нашем доме боялись… Все гадали: чего же испугался он сам? После я узнала, что тогда по стране прокатилась волна самоубийств бывших энкэвэдэшников, тех, кто струсил или судил себя сам…

Я забыла сказать, что родители мои уже жили в Ленинграде, я оканчивала университет… Это уже совершенно другое время, и мы другие. Мы пели песни Окуджавы, читали самиздат, захлебывались стихами Евтушенко, Вознесенского, Беллы Ахмадулиной… Поэты выступали на стадионах… Там, где сегодня Кашпировский, Глоба; колдуны, хироманты и предсказатели заняли место поэтов. Я увлеклась биографиями вождей, письмами, мемуарами, воспоминаниями. Меня волновала их жизнь. Дзержинский, Луначарский, Бухарин… Помню письма Дзержинского из тюрьмы, светлые, юношеские: как он отдал больному товарищу единственный свитер (эти детали тогда гипнотизировали, пронизывали). Отдать последнее, пожертвовать! Больной Ленин отправил в детский приют масло, присланное ему крестьянами… Голодный обморок Цюрупы, комиссара по продовольствию… Вот оно — великое, чистое, оно же было, надо его только очистить, вернуться к истокам… К началу… А там все прекрасно, высоко. Это было второе наше рождение! Счастье от того, что мы снова что-то преодолели, победили. Как после исповеди, почти, сказала бы я сейчас, церковное чувство… Потом появились пьесы Михаила Шатрова о революции, их запрещали, за них воевали, о них спорили… (Закуривает.) Бросаю курить, сигареты от себя прячу… А за ночь сегодня полпачки… Не могла дождаться утра, когда вы придете… Мне важно самой в себе разобраться, накренилось что-то в душе, не восстанавливается. Беспощадное чувство поражения… И даже не обмана, а самообмана… Так о чем мы?

Дети апрельской оттепели! Наша смелость уже не смелость, наши истины уже не истины. Как мы были наивны. Ленин хороший, а Сталин плохой… Построим „коммунизм с человеческим лицом“… Сама идея не подвергалась сомнениям, она казалась незыблемой, вечной, как небосвод. Мы — авангард… Огромная пылающая домна… И каждый из нас — частица этой горящей, кипящей лавы… Сидеть дома в роскошной квартире?! Никогда! Счастливое самоотречение, одержимость… Отдать свою жизнь ради чего-то великолепного, не личного, а общего. Ради всех! Уехала из Ленинграда под возгласы друзей:

— Дура, пожалеешь… Другие всеми правдами и неправдами, вплоть до фиктивных браков, распределились в Ленинград, а ты — куда?

В Минск, „самый социалистический город“, как окрестил его мой профессор. Отнесла в жэк ключи от ленинградской квартиры (умер отец, через месяц похоронила мать, — она жила жизнью отца, без него ей этот мир был непонятен и не нужен). Я нравилась себе! Потребность жертвовать… Поклоняться… У нас это в крови… Надо быть Зигмундом Фрейдом, чтобы найти отражение… То ли это от любви нашей к рабству или к смерти, как высшему смыслу? К бедности, к аскезе…

О природе наших идеалов мы размышляем мало, а она нам до конца не ясна… Что там на глубине подсознания? Тютчев сказал: „Умом Россию не понять…“ она за пределами разума, сознания… В других границах… До сих пор никто не может объяснить, что это со всеми случилось в семнадцатом году? Переворот? Вспышка массового бандитизма? Коллективное умопомешательство? Но ведь в то время многие люди (интеллигенция!) переживали это как счастье… Праздник! У нас в подсознании живет коммунизм… Нам ближе романтическое, героическое, и скучно там, где реальность, прагматизм. Что делает любимый герой русских сказок Иванушка-дурачок? Мастерит, строит? Ничего подобного. Сидит на печи и ждет чуда: золотой рыбки, которая исполнит все его желания, или царевны прекрасной, чтобы на ней жениться… Мы все ждем чуда или справедливого царя… И сейчас…

Наш старый дом горит… Одни — холодные, спокойные свидетели, смотрят, как костер пожирает знакомое, привычное, но уже отлюбленное или никогда не любимое, ненавистную казарму. Другие, любившие, гордившиеся своим домом, бросаются в огонь, в пламя и вытаскивают, что успевают ухватить, подобрать. На пепле каждый создает свой образ и будет доказывать, что дом таким и был. Мы все сжигаем раньше, чем поймем, поэтому всегда имеем дело с мифами и легендами, а не с реальностью.

Я думаю, что коммунизм и фашизм заложены в природе человеческой. Два искушения, они от человека никогда не отступят. Вглядитесь в себя бесстрастно и хладнокровно: вы и вправду рады, что вы, например, бедны, а кто-то богат? Чужое несчастье, чужая боль или смерть не приносит ли вам удовлетворения или хотя бы запрятанной радости: это не со мной! Человек бездна и небо одновременно…

Я пытаюсь сегодня говорить об этом со своими студентами. Но они молчат…

В Минске я вышла замуж, я полюбила. Мой муж был ученый, экономист. Был… Он умер в сорок пять лет, у меня на руках… Мы жили в однокомнатной старой „хрущевке“, негде спрятаться, закричать, поплакать. Я закрывалась в ванной и, чтобы не орать, чтобы у меня не остановилось сердце раньше, чем у него, раскачивалась изо всей силы и билась головой о стенку или разбивала себе руки о ребра батареи. Голова закружится, кровь на руке, становится легче, выхожу, улыбаюсь, отвлекаю его. Когда он был здоров и нас унижали, преследовали, у него вырвалось:

— Хочу умереть!

Когда заболел, умирал, я слышала:

— Хочу жить!

В последние дни он больше всего хотел жить… До его болезни мы говорили о смерти, после стали обходить эту тему.

— Выбрось яд, — попросил он за день до смерти. — Поверь: глупо все. Глупо лежать в земле…

У него было два инфаркта…

Деревенский парень, из полесской глубинки… Детство — война, ему семь лет. Мать хлеб партизанам пекла, могли расстрелять и хату сжечь. А за ним всю жизнь как клеймо: жил на оккупированной территории, под немцам. В университет не допустили… Поступил в нархоз, окончил с отличием. На работу не берут, везде попадал под графу: был в оккупации. После страшной кровавой победы еще десятки лет воевали с собственным народом: с теми, кто вернулся из плена, кого насильно вывезли в Германию, кто не погиб в концлагере, не сгорел в крематории… Боже мой! А я преподавала марксистско-ленинскую философию в институте… Партия — это совесть, честь… И сомнения в голову не приходили… Каждая несправедливость виделась частным случаем, где был конкретный виновник. Скажи мне кто-нибудь в то время о вине идеи, об ответственности идеи? Сумасшедший! Я уже не побежала бы доносить, но назвала бы его сумасшедшим, предателем. Какое бы зло ни вершилось на моих глазах, я искала виновника: это он или он… А то, что он часть идеи, атом злой идеи, молекула, и в других обстоятельствах был бы другим человеком, мы не понимали, никто. Вот откуда теперь не только у меня, а у многих чувство, что мы прожили не свою, а чью-то жизнь. Могли быть другими людьми, другой страной… Если бы не эта идея… Я людей не виню (даже своих недавних палачей), я виню идею… Мне доказывают, что идея рождается в человеческой голове. Но я все равно ненавижу идею, а людей их поведение могу себе объяснить. Что может выбрать солдат в строю? Ничего. Шагай в ногу!

Мой муж был талантливый человек. Он все-таки защитил кандидатскую, написал докторскую. Тут ему посоветовали: хочешь стать профессором, поставь рядом со своей фамилией еще одну… Тогда все секретари райкомов, обкомов писали и защищали ученые степени. Было модно: секретарь райкома — кандидат экономических наук… Раз намекнули, второй… Нет! Ну, раз нет, то ты докторскую не защитишь. Шагай в ногу! Не печатали, не давали читать лекции… Протаскивает буржуазные взгляды, антисоветчик… Экономика никогда не была у нас наукой, всегда — политика, вот и живем так, что трусов и носков не хватает, а хлеб, живя на черноземе, который немцы в войну отправляли домой в посылках, за золото покупаем. Муж уже был больной, мы с ним гуляем по парку, там фонтан и большая цветочная клумба… из красных, белых, желтых бегоний слова: „Наша цель — коммунизм“… Даже цветы не росли просто так… Для красоты, для радости…