Изменить стиль страницы

Я питаю слабость к сумеречному вечернему городу. Меня волнует этот искушающий, ненадежный, обманчивый час полутьмы-полусвета, когда фонари еще не зажглись, когда исчезают объемы и на их месте остаются только силуэты, когда царит синее и фиолетовое, лишь кое-где исчерканное красными, белыми и зелеными каракулями уже горящего неона. Я люблю этот час сожалений о навеки утраченном прошедшем дне и неясных надежд на благоразумие грядущей ночи. В этот час прохожие лишаются лиц. Безликость придает им значительность, превращая их из людей каких-то в людей вообще, в тех людей, которые обитают на моих картинах. А лицо города в полумраке становится неузнаваемым и даже слегка враждебным. Я боюсь смотреть в него. Но все же смотрю.

Иду по длинному, безнадежно прямому проспекту, ось которого прочерчена светящейся линией уже зажженных ламп. Гляжу в освещенные витрины.

…Забыта. Отчего же забыта, если хорошо пела? Отчего же время поступило с ней так жестоко? В чем провинилась она перед вечностью и потомками? Или вечность столь прожорлива, а потомки столь неблагодарны? Или все-таки она пела не так уж здорово? Так себе пела? И слава ее была незаслуженной, и успех ее был случаен?

Витрина магазина игрушек. Большой надувной крокодил. Хвост у него толстый. Морда у него добрая. Довольно обаятельный крокодил. Рядом кукла-блондинка с круглыми голубыми глазами. Немножко похожа на Анастасию. Смотрит на меня с удивлением. Чего во мне удивительного? Тут же оранжевый плюшевый медведь. Почему, собственно, оранжевый? Вопрос, впрочем, бессмысленный. Отчего же не быть ему оранжевым? Очень красивый ярко-оранжевый медведь. И еще какой-то зверь неизвестной породы. То ли пес, то ли заяц, то ли лисица. Пожалуй, все-таки пес. Но не исключено, что он все же заяц.

…Забыта. Что такое забвение? Как выглядит Лета? Широкая она или узкая? Быстрая или тихая? То, что она глубокая, совершенно очевидно. А можно ли пить ее воду? Вода забвения, наверное, жутко холодна — зубы от нее ломит.

Витрина овощного магазина. Среди банок с консервированными бобами, среди кочанов капусты и увядших пучков зеленого лука спит большой, рыжий, пушистый кот. Спит в непринужденной позе, лапами кверху. Живот у кота светло-желтый, подушечки лап нежно-розовые, нос тоже розовый. Хвост изящно откинут и свисает с полки наподобие пучка увядшего лука.

…Как эфемерна слава! Как призрачен успех! Как безнадежны усилия человеческие в неравном поединке со временем!

Витрина парикмахерской. Сквозь нее виден женский салон. Несчастные женщины неподвижно, как изваяния, сидят под какими-то блестящими металлическими колпаками, напоминающими космические аппараты. Для того, чтобы прическа была достаточно элегантной и прочной, возникает необходимость в непродолжительном космическом полете. Двум женщинам стригут волосы. Отсекаемые ножницами пряди беззвучно падают на пол. Молоденькое, совсем еще юное созданье женского пола сидит за столиком маникюрши. Ее руки лежат на белой подушечке. Мелькают сверкающие никелем маникюрные щипчики. Рядом — шеренга бутылочек с лаками для ногтей.

…Интересно, какая она была? Небось толстуха (все певицы страдают ожирением). Этакая монументальная, грузная брюнетка без шеи и без намека на талию. Сросшиеся на переносице черные брови. Волосатая бородавка над пухлой малиновой губой. Голос, разумеется, был низкий, грубый, почти мужской. Когда пела, приплясывала, поводила плечами, поигрывала бедрами, теребила короткими, унизанными перстнями пальцами концы черной шали с длинными кистями (уж конечно, была и шаль!).

Витрина женского ателье одежды. На переднем плане два манекена. На заднем — швейная мастерская. Широкие столы. На столах куски материй. У столов швеи с булавками во рту. В глубине несколько мастериц за швейными машинками. В помещении жарко. Все швеи одеты по-летнему. Форточка открыта. В ней мелькают лопасти вентилятора.

…Старичок-то вроде бы и рад, что она забыта. Конечно, помнит ее. Расспросить бы его, какая она была. Упустил старичка. Растерялся. Очков его испугался. Странноватый, вообще-то, был старик. Жутковатый. В часовне, конечно, что-то было. Стояла какая-нибудь статуя. А Одинцов, стало быть, ее муж. Тоже певец? Или адвокат? Или военный? Военные всегда обожали цыганский жанр — гитарный звон и все эти вздрагивания, и все эти замирания, и все эти выкрики, и вихри разноцветных юбок, и дробь сапогов, и шлепки ладоней по голенищам.

Витрина книжного магазина. Господи, сколько уже написано книг! А я, сочинитель, пишу новые.

Сумерки угасают. Сгустившись до предела, они превращаются в ночной мрак. Крыши, трубы и антенны растворились во мраке. Только освещенные прожекторами шпили и купола дерзко, но без дурных намерений вонзаются в черную пустоту неба, лишенного звезд и луны. Приглядевшись, можно, однако, заметить в небе некое движение. Это сонно колышутся плотные массы уже надоевших мне больничных облаков, решивших, как видно, заночевать над городом.

Поутру выспавшиеся облака тихо покидают место своего ночлега и удаляются к востоку. Загромождавшееся ими нежно-голубое февральское небо открывается взорам уже отвыкших от небесной голубизны горожан, а также многочисленных туристов, которые, как всегда, заполняют центральные кварталы города и выстраиваются в длиннейшие очереди у дверей музеев.

Посещения издательства травмируют меня не менее, чем пребывание на службе. Но это травмы иного рода. Они сулят некую компенсацию, некие радости, за которые можно и пострадать.

Поднявшись на четвертый этаж, я подхожу к двери с табличкой "Главный редактор" и приоткрываю ее.

— Разрешите? — говорю я и, услышав в ответ «да-да-а», вхожу в кабинет.

— Садитесь! — говорит редактор, и я сажусь, почти утонув в глубоком и чрезмерно мягком, подозрительно мягком кресле. — Я пригласил вас вот по какому случаю, — продолжает редактор, глядя на меня поверх сдвинутых на кончик носа очков. Его белые, очень чистые, типично редакторские руки сложены на широком, массивном, типично редакторском столе, а точнее — на моей рукописи, которая лежит на столе. — Ваша рукопись великовата. Объем книги не должен превышать двух печатных листов. Придется сокращать. Я тут кое-что отобрал. То, что помечено знаком минус в кружочке, на мой взгляд, можно изъять вполне безболезненно. Книга станет даже лучше, компактнее. Посмотрите. Подумайте. Прикиньте. Не тяните. Рукопись вернете через две недели.

— Но, видите ли, — начинаю я неуверенно, — по договору издательство обязуется опубликовать сборник объемом в три листа… Рукопись пролежала у вас уже три года, и я надеялся…

— У нас нет бумаги. Когда будет — неизвестно. Мы можем, если хотите, отложить вашу книгу еще на год. Но нет гарантии, что через год бумага появится в должном количестве.

— Так, стало быть, все издания этого года сокращаются из-за недостатка бумаги?

— Ну… не все. Не совсем все. Но многие.

— А какие, например?

— Я, право, не помню. Можете справиться у секретаря.

Редакторские глаза уже скрылись за стеклами очков. Стекла поблескивают, бликуют, как у злого старичка на кладбище. Редакторские пальцы шевелятся, перебирая листы моей несчастной рукописи. Над редакторской головой восседает в золоченой раме Лев Николаевич Толстой. Взгляд его суров. Брови насуплены. Борода обильна и неопрятна. Старец внимательно глядит в затылок редактору. Тот, наверное, чувствует пристальность толстовского взгляда и потому ежеминутно передергивает плечами. Звонит телефон. Редакторская рука тянется к трубке и подносит ее к белому плоскому уху.

— …Разумеется! Никаких разговоров не может быть! Пусть скажет спасибо, что мы… Ведь можно было бы вообще… Да, да, сейчас приду!

Редакторская спина распрямляется, и редактор встает. Оказывается, он невысок, щупловат и лишен приличествующей его положению солидности. Ладонь редактора протягивается ко мне.

Выхожу на проспект и сворачиваю на набережную канала. Не торопясь, двигаюсь к возвышающейся вперели цветистой, московского типа церкви, которая, не уместившись на суше, сползла с берега на воду, точнее — на лед, засыпанный собранным на улицах грязным снегом. Дойдя до горбатого мостика с фонарями, перехожу на другой берег и продолжаю двигаться вперед, разглядывая на ходу разноцветные главы причудливого храма. Его кресты сияют золотом на фоне все еще голубого, хотя уже и не столь прозрачного, тускнеющего неба.