Голос Симоны Вотье прервался: перед судом была теперь лишь несчастная мать — вся в слезах, она судорожно ухватилась за барьер, чтобы не упасть. Виктор Дельо подошел ее поддержать.

— Если хотите, мэтр, — сочувственно произнес председатель суда, — мы можем на некоторое время прервать заслушивание свидетеля.

Но тут Симона Вотье выпрямилась и выкрикнула, глотая слезы:

— Нет! Я не уйду! Я скажу все! Я пришла сюда затем, чтобы защитить моего сына от всех, кто его обвиняет… от всех тех, кто причинил ему зло и кто является истинным виновником… Он не убивал! Это невозможно! Он невиновен! Мать не может ошибиться… Даже если в детстве он и был немножко грубым, это еще не причина, чтобы стать убийцей! Я знаю, здесь все ополчились против него, потому что судят по внешним признакам, но это ничего не доказывает! Умоляю вас, господа судьи, оставьте его! Освободите его! Отдайте мне! Я увезу его… буду охранять, клянусь вам! Наконец-то он будет только мой… Никто никогда не услышит о нем…

— Поверьте, мадам, суд понимает ваши чувства, — сказал председатель Легри, — но попытайтесь найти в себе силы ответить на последний вопрос: удалось ли вам увидеть сына, пока он находился в заключении? И поведал ли он вам что-нибудь важное?

— Нет, я не виделась с ним: Жак не пожелал этого… Бедный мальчик! Он так и не понял, что я желаю ему только добра…

Последние ее слова потонули в горестном вздохе. Симона Вотье повернулась к скамье подсудимых, где переводчик продолжал дословно воспроизводить на неподвижных руках подсудимого, лежащих на ограждении, все сказанное его матерью.

— Умоляю вас, господин переводчик, — сказала она, — скажите ему… Мать умоляет его защищаться, ради нее, ради чести нашей фамилии, ради памяти отца… Мать прощает ему безразличие, что он выказывал по отношению к ней с самого раннего детства… Умоляю тебя, Жак, сын мой, подай знак, все равно какой! Просто протяни ко мне руки…

— Отвечает ли подсудимый? — спросил председатель суда у переводчика.

— Нет, господин председатель.

— Суд благодарит вас, мадам…

Судебные исполнители буквально унесли Симону Вотье, провожаемую взглядами публики.

Даниелла разглядывала подсудимого, не в силах оторвать от него глаз, будто завороженная этим чудищем с ничего не выражающим взглядом. Она спрашивала себя, мог ли Вотье, хоть в краткий миг своего существования, проявить человечность и показаться кому-либо симпатичным. И в самом деле, девушке было нелегко разобраться в переплетении противоречивых чувств, которые внушал ей подсудимый.

Внешность нового свидетеля была весьма необычной. Высокого роста, сутуловатый, он был закутан в сутану, полы которой, расходясь книзу, открывали взору концы штанин и огромные черные башмаки с окованными железом квадратными носами. Единственным светлым пятном на этом черном одеянии были голубые брыжи. Венчик седых волос обрамлял румяное, в красных прожилках лицо, на котором выделялась пара глаз стального цвета. Весь его облик дышал доброжелательностью и застенчивостью, и с первого взгляда можно было понять: этот старец принадлежит к разряду тех прекраснодушных существ, что склонны с самого детства видеть вокруг себя только хорошие стороны людей и явлений и закрывать глаза на их изнанку. Неловкий, с принужденным видом стоял он подле решетки и, не зная, куда девать свои большие крестьянские руки, вертел в них черную фетровую треуголку:

— Ивон Роделек, родился третьего октября 1875 года в Кимпере, директор Института святого Иосифа в Санаке.

— Господин Роделек, расскажите суду о своем воспитаннике Жаке Вотье.

— Семнадцать лет тому назад я приехал за ним в Париж, чтобы увезти в Санак. Жака я нашел в его комнате, окна которой выходили во внутренний дворик. Когда я вошел туда, он сидел за столом: единственным проявлением жизни были лихорадочные движения рук — они беспрестанно поворачивали лежавшую на столе тряпичную куклу. Пальцы пробегали по очертаниям игрушки с жадностью, которую, казалось, никогда не удастся насытить… Прямо перед ним сидела девочка чуть старше его, малышка Соланж, и ее выразительный взгляд был прикован к замкнутому лицу Жака, будто стремясь вырвать у него тайну. С первой же встречи мне показалось, что все нежные словечки, которыми Жака когда-либо награждали, сходили только с дрожащих губ Соланж. Его же губы оставались безжизненными. Это придавало ему облик звереныша. Комната была небольшой, но очень чистенькой: я понял, что Соланж заботливо поддерживает в ней порядок. Несчастный мальчуган также имел опрятный вид: на его школьном костюмчике не было ни пятнышка. Лицо и руки его были чисто вымыты.

Я сел за стол между двумя детьми, чтобы поближе рассмотреть малыша… Вначале я попытался раздвинуть его сомкнутые веки, однако при прикосновении моих рук он вздрогнул и резко отстранился, издав ворчание. Но я не отставал, и его недовольство перешло в необузданный гнев: он вцепился руками в крышку стола, затопал ногами, его сотрясала нервная дрожь… Девочка пришла мне на помощь, приложив свои маленькие пухлые ручки к лицу Жака и принявшись его гладить. Это прикосновение возымело самое благотворное действие на ее товарища: он моментально успокоился… По всему было видно, что она очень любит Жака. Я спросил у девочки: «Он тебя любит?» «Не знаю, — с грустью ответила она; — Он же не может сказать мне об этом». Тогда я объяснил Соланж, что настанет день, когда ее друг сумеет выразить свои мысли и чувства, и добавил: «Тебе приятно будет услышать, как Жак говорит, что ты его лучшая подруга?» «Зачем вы говорите о том, чего не может быть? — с грустью ответила девочка. — Что верно, то верно: он относится ко мне лучше, чем ко всем другим. Он не любит, чтобы кто-нибудь другой гладил его по лицу». «Даже его мама?» «Даже она», — понурясь, ответила Соланж. Испугавшись, что проговорилась, она недоверчиво спросила:

— А вы кто, месье?

— Я? Просто отец большой семьи. У меня триста детей!

— И вы их всех любите?

— Ну да!

Маленькая Соланж, видимо решив, что мне можно довериться, принялась объяснять, как она сумела научить Жака уйме всяких вещей и как им удается очень хорошо понимать друг друга.