Валентин мой румянец получил прямо коричневый и стихи сказывает таково зычно.

Морозиха от стола тогда отодвинулась.

- Я, - говорит, - Ксеньюшка, отнесусь, господь со мной, промеж вас любовь будет. Как, - говорит, - вы на лежанку ляжете, ты с него сапоги сними. Мужчины, - на них не настираешься...

А хмель-то играет. Валентин себя как за волосы цапнет, крутит их.

- У меня, - говорит, - виденья. Я как выпью - у меня виденья. Вот вижу я - ты, Ксения, мертвая, лицо у тебя омерзительное. А я поп - за твоим гробом хожу и кадилом помахиваю.

И тут он, конечно, голос поднял.

Ну, не больше чем женщина, она-то. Само собой она уже и кофточку невзначай расстегнула.

- Не кричите, Валентин Иванович, - шепчет баба, - не кричите, хозяева услышат...

Ну, рази остановишь, когда ему горько сделалось?

- Ты меня вполне обидела, - плачет Валентин и качается, ах, люди-змеи, чего захотели, душу купить захотели... Я, грит, - хоть и незаконнорожденный, да дворянский сын... видала, кухарка?

- Я вам ласку окажу, Валентин Иванович...

- Пусти.

Встал и дверь распахнул.

- Пусти. В мир пойду.

Ну, куда ему итти, когда он, голубь, пьяненькой. Упал на постелю, обрыгал, извините, простынки и заснул, раб божий.

А Морозиха уж тут.

- Толку не будет, - говорит, - вынесем.

Вынесли бабы Валентина на улицу и положили его в подворотне. Воротились, а хозяйка ждет уже в чепце и в богатейших кальсонах; кухарке своей замечание сделала.

- Ты по ночам мужчин принимаешь и безобразишь тоже самое. Завтра утром получи вид и прочь из моего честного дома. У меня, - говорит, - дочь-девица в семье...

До синего рассвету плакала баба в сенцах, скулила:

- Бабушка Морозиха, ах, бабушка Морозиха, что ты со мной, с молодой бабой, исделала? Себя мне стыдно, и как я глаза на божий свет подыму, и что я в ем, в божьем свете, увижу?..

Плачет баба, жалуется, среди изюмных пирогов сидючи, среди снежных пуховиков, божьих лампад и виноградного вина. И теплые плечи ее колышутся.

- Промашка, - отвечает ей Морозиха, - тут попроще был надобен, нам Митюху бы взять...

А утро завело уж свое хозяйство. Молочницы по домам уже ходят. Голубое утро с изморозью.

БАГРАТ-ОГЛЫ И ГЛАЗА ЕГО БЫКА.

Я увидел у края дороги быка невиданной красоты.

Склонившись над ним, плакал мальчик.

- Это Баграт-Оглы, - сказал заклинатель змей, поедавший в стороне скудную трапезу. - Баграт-Оглы, сын Кязима.

Я сказал:

- Он прекрасен, как двенадцать лун.

Заклинатель змей сказал:

- Зеленый плащ пророка никогда не прикроет своевольной бороды Кязима. Он был сутяга, оставивший своему сыну нищую хижину, тучных жен и бычка, к которому не было пары. Но Алла велик...

- Алла иль Алла, - сказал я.

- Алла велик, - повторил старик, отбрасывая от себя корзину с змеями. - Бык вырос и стал могущественнейшим быком Анатолии. Мемед-хан, сосед, заболевший завистью, оскопил его этой ночью. Никто не приведет больше к Баграт-Оглы коров, ждущих зачатия. Никто не заплатит Баграт-Оглы ста пиастров за любовь его быка. Он нищ - Баграт-Оглы. Он рыдает у края дороги.

Безмолвие гор простирало над нами лиловые знамена. Снега сияли на вершинах. Кровь стекала по ногам изувеченного быка и закипала в траве. И, услышав стон быка, я заглянул ему в глаза и увидел смерть быка и свою смерть и пал на землю в неизмеримых страданиях.

- Путник, - воскликнул тогда мальчик с лицом, розовым, как заря, - ты извиваешься, и пена клокочет в углах твоих губ. Черная болезнь вяжет тебя канатами своих судорог.

- Баграт-Оглы, - ответил я изнемогая, - в глазах твоего быка я нашел отражение всегда бодрствующей злобы соседей наших Мемед-ханов. В их влажной глубине я нашел зеркала, в которых разгораются зеленые костры измены соседей наших Мемед-ханов. Мою юность, убитую бесплодно, увидел я в зрачках изувеченного быка и мою зрелость, пробивавшуюся сквозь колючие изгороди равнодушия. Пути Сирии, Аравии и Курдистана, измеренные мною трижды, нахожу я в глазах твоего быка, о, Баграт-Оглы, и их плоские пески не оставляют мне надежды. Ненависть всего мира вползает в отверстые глазницы твоего быка. Беги же от злобы соседей наших Мамед-ханов, о, Баграт-Оглы, и пусть старый заклинатель змей взвалит на себя корзину с удавами и бежит с тобою рядом...

И, огласив ущелье стоном, я поднялся на ноги. Я ощутил аромат эвкалиптов и ушел прочь. Многоголовый рассвет взлетел над горами, как тысяча лебедей. Бухта Трапезунда блеснула вдали сталью своих вод. И я увидел море и желтые борты фелюг. Свежесть трав переливалась на развалинах византийской стены. Базары Трапезунда и ковры Трапезунда предстали предо мной. Молодой горец встретился мне у поворота в город. На вытянутой руке его сидел кобчик с закованной лапой. Походка горца была легка. Солнце всплывало над нашими головами. И внезапный покой сошел в мою душу скитальца.

У БАТЬКИ НАШЕГО МАХНО.

Шестеро махновцев изнасиловали минувшей ночью прислугу. Проведав об этом на утро, я решил узнать, как выглядит женщина после изнасилования, повторенного шесть раз. Я застал ее в кухне. Она стирала, наклонившись над лоханью. Это была толстуха с цветущими щеками. Только неспешное существование на плодоносной украинской земле может налить еврейку такими коровьими соками. Ноги девушки жирные, кирпичные, раздутые, как шары, воняли приторно, как только что вырезанное мясо. И мне показалось, что от вчерашней ее девственности остались только щеки, воспламененные более обыкновенного, и глаза, устремленные книзу.

Кроме прислуги, в кухне сидел еще казаченок Кикин, рассыльный штаба батьки нашего Махно. Он слыл в штабе дурачком и ему ничего не стоило пройтись на голове в самую неподходящую минуту.

Не раз случалось мне заставать его перед зеркалом. Выгнув ногу с продранной штаниной, он подмигивал самому себе, хлопал по голому мальчишескому пузу, неистово пел и корчил победоносные гримасы, от которых сам же и помирал со смеху.

Сегодня я снова застал его за особенной работой: он наклеивал на германскую каску полосы золоченой бумаги.

- Ты скольких вчера отпустила, Рухля? - сказал он и, сощурив глаза, осмотрел свою разукрашенную каску.

Девушка молчала.