Когда к отцу приходили друзья, такие же, как и он, горные мастера, с въевшейся угольной пылью под глазами, он выводил меня на середину большой комнаты и говорил: "Талантище!" "Талантище,- усмехаясь, звал меня брат за обедом,- ты руки вымыл перед едой?" "Мыл".- Я обиженно опускал голову, потому что действительно был только что в ванной. "А как из школы пришел не вымыл",- констатировал брат, и это было правдой. Иногда он обращался ко мне, когда я не только его не видел, но и не думал о нем и помнил только о себе. Я выходил из туалетной комнаты - и тишина, едва нарушаемая шагами, прерывалась его небрежным, но четким указанием: "Вода. Дверь. Свет". Приходилось возвращаться, я спускал в туалете воду, выключал свет и закрывал дверь - и этот последний, щелкающий звук металлической задвижки был тем самым тихим ударом, раздваивающим мою жизнь на две половины: я, родители, школа, живопись, друзья - и брат. "Не издевайся над ним,- иногда серьезно говорила мать,- мальчик задумался, он художник..." "Что?восклицал брат и, приоткрыв дверь своей комнаты, показывал мне пол-лица.Ах, да, мы думаем, мы творим... Мы рисуем, рисуем, рисуем!" Вадим был болезненно чистоплотен. Разумеется, я всегда чистил зубы два раза в день и мыл перед едой руки, но рядом с Вадимом мне приходилось делать это так обдуманно, что хотелось пропустить очередную процедуру,- и я пропускал. Мне даже кажется, что родители тоже бездумно подчинялись его молчаливой слежке - особенно преуспевала мать, всегда идеальная в своей гигиенической чистой красоте, а отец думал о себе меньше, больше заботясь о семье. У брата на пальцах словно всегда были белые перчатки, которые он не любил стягивать. Однажды, когда я перешел в восьмой класс, брат рассказал мне вычитанную где-то историю об одном англичанине, который жил один на острове среди туземцев и каждый раз перед завтраком надевал смокинг. "Видишь, талантик,говорил мне брат, и в его глазах я видел спокойное восхищение,- он оставался аристократом, а точнее - человеком, даже в полном одиночестве, на каком-то острове". Я, насупившись, все же пробовал возразить: "Но это же английская традиция, очень глупая..." Брат лениво улыбался. "Все, что есть в этом мире ценного,- тыкал в меня указательным пальцем брат,- это ты. И если ты чему-то следуешь, то надо следовать этому до конца, даже на острове. Ты что же, думаешь, этот британец с ума сошел, раз надевал в жару смокинг? Да ведь это и не дало ему сойти с ума, понимаешь?" Я понимал, но не соглашался. Мне не давало покоя, что Вадим всегда прав. Будучи не прав, он все равно был прав вот эта непостижимость и мучила меня. Нас связывали удивительные, противоречивые отношения. Я всегда чувствовал, что брат - это нечто большее, чем дом, школа, друзья, родители, что он непостижимей, чем ночные страхи, чем мечты и сны. Его существование рядом было вечным отстранением. Может быть, брат с самого моего рождения уже чувствовал досаду - на то, что он старший, что он вечно впереди, что я вечно вынужден его догонять. А ведь первое, что я вспомнил в своей жизни, был бег. Я бежал по твердой, ровной дороге вперед, к горизонту, и мне казалось, что огромная, живая, как птица, перспектива обгоняет меня, накрывает тенью, внушая страх. Рядом неслись деревья, какие-то холмы - и все туда, в самый конец горизонта, туда, где шел брат. Он уходил, а я догонял. Я видел его спину: белое пятно, колеблемое ветром. Вероятно, мне было тогда два года, может быть, три. Отец говорил, что в Мисхоре, где мы отдыхали, я действительно побежал однажды за братом по длинной, обсаженной кипарисами аллее, споткнулся, упал и заплакал. Но падения я не помню. Я помню только бег. И каждый раз я не сразу вижу то, что вспоминаю. Сначала я будто бы прорываюсь из темноты в изображение. А потом вся картинка - неясная, бледная - слабо вспыхивает в моем сознании. Однажды - мне было лет семь - брат взял меня с собой в будку к нашему дворовому псу. Пирату недолго оставалось до смерти, он был облезшим великаном с мягкими лапами и слезящимися слепыми глазами. Собака гулко облаяла нас, когда мы подошли к ее дому - шаткой конуре высотой с Вадима,- и меня обдало каким-то пещерным страхом: я все не мог привыкнуть, что старый, полумертвый Пират уже не узнает меня. Но брат смело засунул руку в черноту будочного проема, где - я ясно видел - сверкали слезы на слепых собачьих глазах. "Пират... Пиратушка",- ласково бормотал Вадим, и я сразу замер, почувствовав теплую нежность его слов. Я слышал шершавые звуки внутри будки, это Вадим гладил морду собаки. "Я иду к тебе... иду",- продолжал он, согнувшись и пролезая внутрь проема. Свободной рукой он махнул мне, и я, встав на четвереньки, полез за ним. Потом мы долго сидели в огромном, насквозь продуваемом темном замке - ветер выдувал даже запах псины. Правым плечом я опирался на туловище Пирата - он уже совсем не пугал меня, я мог теперь гладить его, сколько хотел. Слева я едва касался брата, он полулежал спиной ко мне, лицом к сияющему солнцем выходу, и ветер слегка шевелил его кудрявые волосы - такие же, как у меня, но только более вьющиеся. Я видел часть его лица, он о чем-то думал, насупившись и кусая губу. Здесь, в деревянном собачьем доме, наедине со слепым псом, мой брат был в каком-то своем, другом, втором жилище - и сюда он впервые позволил войти мне. Я сидел тихо, боясь пошевелиться. Его одиночество коснулось меня, положило мне руку на плечо. Я впервые почувствовал, не понимая, что семья давно уже не удерживает его ум, все время куда-то летящий. Может быть, только возраст старшего брата не позволял ему сделать того, что он сделал потом, через несколько лет. Пес хрипло дышал, и Вадим, как и я, начал поглаживать его. Наши пальцы соприкоснулись - словно вспыхнула бесцветная спичка, и брат тотчас же отдернул руку. Я сначала вздрогнул от внезапного, быстрого, как порыв ветра, ощущения, что он чужой, а потом сразу провалился в прорубь стыда. Я казался себе неловким, ничтожным, я вмиг возненавидел все свои картины. Мне хотелось убежать отсюда, найти маму и сделать все, чтобы она приласкала меня. Но я стеснялся. Рядом с братом я всегда ощущал себя человеком, который остановился за час до объятия. Вадим редко целовал меня, но иногда, когда отец брал его с собой в командировку или отправлял в летний лагерь, он был вынужден хоть как-то проявить свою кровь. Стоя на пороге дома или на перроне, он, весело, разбросанно улыбаясь, нагибался и касался моей щеки неподвижными, сухими губами. Его тело было создано так тщательно и равномерно, что не нуждалось ни в каких мазях и дезодорантах, хотя он держал их в избытке. Все эти приправы словно с рождения были введены в его плоть, чтобы навсегда сделать ее чистой. Его ладони, шея, щеки, подбородок, ушные раковины, волосы - все было свежо, ухожено. Смеясь, он часто уговаривал меня прижать большой или указательный палец к листку бумаги, лежащему на столе, и, когда я это делал, кривил губу и просил: "Ну, подними",- а потом заявлял: "Ну вот, Влерик, ты обладаешь природным магнетизмом". "А ты?"- глухо спрашивал я, и Вадим прикладывал свой палец, прижимал к бумаге и поднимал - и так десять раз десятью пальцами, и каждый раз лист не шевелился, оставаясь на столе. "Ничего,- успокаивал меня брат,- не переживай, Влерик, ты хоть и Ромеев, но все же другой. Ты ведь читал "Историю Рима", что я тебе давал? Помнишь, что там говорилось о неравенстве?" Он много читал. В его комнате было полно книг, которые он доставал неизвестно где,- у отца была только мизерная полутехническая, полуприключенческая библиотека. Когда я перешел в десятый класс, брат, давно уже студент, однажды застал меня рассматривающим его книги, я вздрогнул от неожиданности и выронил одну. Я испугался - брат не выносил тайных визитов в свою комнату, особенно моих,- и быстро что-то пробормотав, вышел. А вслед услышал смех - добродушный, неожиданный. На следующий день, в воскресенье, я сам подошел к нему, ощущая стыд и одновременно что-то, похожее на желание твердой воли. Вадим в плавках - мощный, загорелый - лежал на залитой солнцем постели, и я, стараясь говорить беспечным тоном, попросил его посоветовать мне что-нибудь прочесть. Брат, глядящий до этого в потолок и кусающий губу, удивленно посмотрел на меня, улыбнулся и сказал, прищурив глаза, словно видел меня впервые: - Ну и ну! Мы уходим в поход? Мы тоже уходим в поход? - Какой поход?- спросил я. - Просто я видел у тебя ТациЂта. - ТаЂцита,- поправил Вадим.- Да нужен ли он тебе сейчас?.. Начни с Эпикура, это основа всего. - Что именно Эпикура? - Мы уходим в поход,- повторил брат, улыбаясь,- мы уходим в поход. Мы хозяйке давно за квартиру должны. Но, увы, после нас там оценщика ждет грязный пол, потолок и четыре стены... - Так с чего начать?- спросил я. - Я составлю тебе, Влерик, список книг, которые нужно прочесть в первую очередь. А самое главное - запомни это сразу, сейчас: никогда не читай о мелких народах и мелких цивилизациях. - Почему, неинтересно? - Изучая мелочь, будешь сам мелким, Влерик. Брат внимательно смотрел на меня серыми глазами; пожалуй, глазами мы отличались больше всего. У меня были голубые, как и положено страстной родительской надежде, а у него почти без цвета, даже не серые, вообще никакие. В них дрожал спокойный смех - беспощадный ко всему, что его окружало. "Ты и так мелкий,- говорил этот взгляд,- но можешь стать больше, может быть, даже больше меня, но только если я окончательно плюну на все". Моих способностей догнать его явно не хватало. Он опережал меня в возрасте, что бы я ни делал, мне не перепрыгнуть эти шесть лет. Я мог бы стать триумфатором в живописи, ведь я учился в художественной школе, рисовал, ходил в парк на этюды. Но похвалы учителей и гордые вздохи родителей наполняли меня отвратительным стыдом, я понимал, что брат в силах создать какую-то другую, новую красоту. Я прочитал письма Эпикура и вдруг понял, что я тоже что-то значу. Радостный, я отправился к брату, чтобы просто с ним поговорить. Он посмотрел на меня и сказал: - Ты, братик, попался на крючок наслаждения,- и рассмеялся. - Но это же так правильно,- сказал я. - Ничего... полезно,- продолжал Вадим.- Все великие попадались на эту наживку, но также - подумай об этом, Влерик,- и великое множество мелких. Знаешь, когда начинается глупость? Когда с первой открытой истиной носишься больше чем два часа. Я имею в виду твое сияющее лицо, Влерик. Конечно, наслаждение прежде всего. Вот скажи,- взгляд брата стал пристальней,- тебе нравится рисовать? - Да. - А почему? Зачем это тебе, братик? - Мы с папой говорили,- быстро сказал я,- потом я поступлю в Ленинградскую академию. - А потом? - Потом? Ну, не знаю. Выставки всякие... В Союз художников вступлю. Брат откинул голову назад и засмеялся, хохотал он звонко, от всей души, но мне всегда казалось, что звуки его смеха таят для меня унижение. - В Союз художников?- переспросил брат.- А захлебнуться не боишься? Учти, ты ведь залезешь в середину. Знаешь, что такое середина? Я молчал, тихо, про себя, ненавидя его и его смех. - Лучше быть ниже середины. Вот как наш отец - и на шахте, и стихов не пишет. И это прекрасно, Валера... Я вздрогнул, он редко так меня называл. - А те, кто в середине - их полно,- это и есть богемная шваль, отбросы, их едят крысы, едят каждый год, а они все равно жиреют и плодятся. Эти средние поэты, художники, музыканты лучше бы не портили всем слух своим бренчанием, а спустились бы под землю, как отец.