Письмо 122
Я надеялась, милая дочь моя, что смогу, наконец, успокоить вас, но с огорчением вижу, что лишь усилю вашу тревогу. И все же не беспокойтесь: племяннику моему отнюдь не грозит опасность и нельзя даже сказать, чтобы он был по-настоящему болен. Но с ним действительно происходит что-то странное. Ничего не могу в этом понять, но я вышла из его комнаты крайне опечаленная, может быть, даже в некотором страхе, и теперь раскаиваюсь в том, что заставляю вас разделять со мной этот страх, хотя и не могу удержаться от того, чтобы не побеседовать с вами о нем. Вот мой рассказ о происшедшем: можете не сомневаться в его точности, ибо, проживи я еще восемьдесят лет, мне не забыть впечатления, которое произвела на меня эта грустная сцена.
Итак, сегодня утром я была у племянника. Когда я вошла, он писал: стол его завален был разными бумагами, над которыми он, видимо, работал. Он был так поглощен этим делом, что я уже дошла до середины комнаты, а он еще даже не повернул головы, чтобы посмотреть, кто вошел. Я сразу заметила, что, едва увидев меня, он постарался придать своему лицу спокойное выражение, и, может быть, именно это обстоятельство и заставило меня приглядеться к нему повнимательней. Правда, он был полуодет и не причесан, но я нашла его бледным и изможденным; особенно изменились черты его лица. В глазах его, обычно, как вы знаете, живых и веселых, были видны печаль и тоска. Словом, говоря между нами, я не хотела бы, чтобы вы видели его в таком состоянии. Ибо зрелище это было очень трогательным и, думаю, весьма способным вызвать в женщине нежную жалость – одну из самых опасных ловушек любви.
Хотя все это и поразило меня, я тем не менее начала разговор так, словно ничего не заметила. Сперва спросила его о здоровье; он не ответил мне, что чувствует себя хорошо, но и не сказал определенно, что болен. Тогда я стала жаловаться на его затворничество, которое начинает походить на своего рода манию, и старалась при этом придать своему упреку некоторую шутливость. Но на это он только произнес проникновенным тоном: «Да, не отрицаю, это лишняя моя вина, но я искуплю ее вместе с прочими». Вид его еще больше, чем эти слова, несколько сбил с меня напускную веселость, и я тотчас же поспешила сказать ему, что он слишком много значения придает простому дружескому упреку.
Затем мы продолжали мирно беседовать. Немного времени спустя он сказал, что одно дело, быть может, самое важное в его жизни, вскоре призовет его в Париж. Так как я опасалась, красавица вы моя, что угадываю, в чем дело, и что такое начало могло бы привести к исповеди, которой я не хотела допустить, я только ответила, что для его здоровья полезны были бы развлечения. К этому я добавила, что на этот раз не стану его удерживать, так как люблю своих друзей ради них самих. И вот, в ответ на эту простую фразу, он сжал мои руки и заговорил с горячностью, которой я просто не в силах передать: «Да, милая моя тетя, любите, крепко любите племянника, который тоже любит вас и чтит, и, как вы сами сказали, любите его ради него самого. Не заботьтесь о его благополучии и никакими сожалениями не нарушайте вечного мира, который он надеется вскоре обрести. Повторите, что вы любите меня и прощаете. Да, вы мне прощаете, я ведь знаю вашу доброту; но как надеяться на такое же снисхождение со стороны тех, кого я так оскорбил?» Тут он положил голову мне на грудь, чтобы скрыть слезы или страдальческое выражение, но самый звук его голоса не мог не выдать его.
Чем больше я обо всем этом думаю, тем меньше понимаю, что он хотел сказать. Какое это дело, самое важное в жизни? За что он просит у меня прощения? Откуда взялся этот невольный прилив нежности, когда он со мной говорил? Уже тысячу раз задавала я себе эти вопросы, не в силах будучи найти ответ. Здесь я даже не нахожу ничего, что имело бы отношение к вам. Однако любовь проницательнее дружбы, и потому я хочу, чтобы вы знали все, что произошло между моим племянником и мною.
Я четыре раза принималась за это длинное письмо, которое было бы еще длиннее, если бы не моя усталость. Прощайте, моя красавица.
Из замка ***, 25 октября 17...