- Морды вверх держат.

- Что ты врёшь, - зачем морды вверх держат?

- Очень морды у них, ваше благородие, поопухли, как будто пчёлы изъели, и глаз не видать; работать никак невозможно, только пить просят.

- Господи! - воскликнул я в душе своей, - да что же за мука такая мне ниспослана с этими тремя жидовинами; не берёт их ни таска, ни ласка, а между тем того и гляди, что переломить их не переломишь, а либо тот, либо другой изувечит их.

И уже сам я в эти минуты был против Мордвинова.

- Гораздо лучше, - думаю, - если бы их в рекруты не брали.

Вхожу в таком волнении где были жиды, и вижу - действительно, все они трое сидят на коленях, а руками в землю опираются и лица кверху задрали.

Но, боже мой, что это были за лица! Ни глаз, ни рта - ничего не рассмотришь, даже носы жидовские и те обесформились, а всё вместе скипелось и слилось в одну какую-то безобразную, сине-багровую нашлёпку. Я просто ужаснулся и, ничего не спрашивая, пошёл домой, понуря голову.

Но тут-то, в момент величайшего моего сознания своей немощи, и пришла ко мне помощь нежданная и необыкновенно могущественная.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Вхожу я в свою квартиру, которая была заперта, после посаждения под арест Шельменки, и вижу - на полу лежит довольно поганенький конвертик и подписан он моему благородию с обозначением слова "секрет".

Всё надписание сделано неумелым почерком, вроде того, каким у нас на Руси пишут лавочные мальчишки. Способ доставки мне тоже понравился подмётный, т. е. самый великорусский.

Письмо, очевидно, было брошено мне в окно тем обычным путем, которым в старину подбрасывались изветы о "слове и деле", а поныне возвещается о красном петухе и его детях.

Ломаю конверт и достаю грязноватый листок, на котором начинается сначала долгое титулование моего благородия, потом извинения о беспокойстве и просьбы о прощении, а затем такое изложение: "осмеливаюсь я вам доложить, что как после телесного меня наказания за дамскую никсу (т. е. книксен), лежал я всё время в обложной болезни с нутренностями в киевском вошпитале и там дают нашему брату только одну булычку и несчастной суп, то очень желамши чёрного христианского хлеба, задолжал я фершалу три гривенника и оставил там ему в заклад сапоги, которые получил с богомольцами из своей стороны, из Кром, заместо родительского благословения. А потому прибегаю к вашему благородию как к командеру за помощью нет ли в царстве вашего благородия столько милосердных денежек на выкуп моего благословения для обуви ног, за что вашему благородию всё воздаст бог в день страшного своего пришествия, а я, в ожидании всей вашей ко мне благоволении, остаюсь по гроб жизни вашей роты рядовой солдат, Семеон Мамашкин".

Тем и кончилась страница "секрета", но я был так благоразумен, что, несмотря на подпись, заключающую письмо, перевернул листок и на следующих его страницах нашёл настоящий "секрет". Пишет мне далее господин Мамашкин нижеследующее:

"А что у нас от жидов по службе, через их падение начался обегдот и вашему благородию есть опасение, что через то может последовать портёж по всей армии, то я могу все эти кляверзы уничтожить".

Прочёл я ещё это письмо, и, сам не знаю почему, оно мне показалось серьёзным.

Только немало меня удивило, что я всех своих солдат отлично знаю и в лицо и по имени, а этого Семеона Мамашкина будто не слыхивал и про какую он дамскую никсу писал - тоже не помню. Но как раз в это время заходит ко мне Полуферт и напоминает мне, что это тот самый солдатик, который, выполоскав на реке свои белые штаны, надел их на плечи и, встретясь с становихою, сделал ей реверанс и сказал: "кланяйтесь бабушке и поцелуйте ручку". За это мы его в успокоение штатских властей посекли, а потом он, от какого-то другого случая был болен и лежал в лазарете.

Впрочем, Полуферт рекомендовал мне этого Мамашкина как человека крайне легкомысленного.

- Муа же ле коню бьен, - говорил Полуферт; - сет бет Мамашкин: он у меня в взводе и, - ву саве, - иль мель боку, и всё просит себе "хлеба насупротив человеческого положения".

- Пришлите его, пожалуйста, ко мне; я хочу его видеть.

- Не советую, - говорит Полуферт.

- А почему?

- Пар се ке же ву ди - иль мель боку.

- Ну, "мель" не "мель", а я его хочу выслушать. И с этим кликнул вестового и говорю:

- Слетай на одной ноге, братец, в роту, позови ко мне из второго взвода рядового Мамашкина.

А вестовой отвечает:

- Он здесь, ваше благородие.

- Где здесь?

- В сенях, при кухне, дожидается.

- Кто же его звал?

- Не могу знать, ваше благородие, сам пришёл, - говорит, будто известился в том, что скоро требовать будут.

- Ишь, - говорю, - какой торопливый, времени даром не тратит.

- Точно так, - говорит, - он уже щенка вашего благородия чистым дёгтем вымазал и с золой отмыл.

- Отлично, - думаю, - я всё забывал приказать этого щенка отмыть, а мосье Мамашкин сам догадался, значит - практик, а не то что "иль мель боку", и я приказал Мамашкина сейчас же ввести.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Входит этакий солдатик чистенький, лет двадцати трех-четырех, с маленькими усиками, бледноват немножко, как бывает после долгой болезни, но карие маленькие глазки смотрят бойко и сметливо, а в манере не только нет никакой робости, а, напротив, даже некоторая простодушная развязность.

- Ты, - говорю, - Мамашкин, есть очень сильно желаешь?

- Точно так, - отвечает, - очень сильно желаю.

- А все-таки нехорошо, что ты родительское благословение проел.

- Виноват, ваше благородие, удержаться не мог, потому дают, ваше благородие, всё одну булочку да несносный суп.

- А всё же, - говорю, - отец тебя не похвалит.

Но он меня успокоил, что у него нет ни отца, ни матери.

- Тятеньки, - говорит, - у меня совсем и в заводе не было, а маменька померла, а сапоги прислал целовальник из орловского кабака, возле которого Мамашкин до своего рекрутства калачи продавал. Но сапоги были важнейшие: на двойных передах и с поднарядом.

- А какой, - говорю, - ты мне хотел секрет сказать об обегдоте?

- Точно так, - отвечает, а сам на Полуферта смотрит.

Я понял, что, по его мнению, тут "лишние бревна есть", и без церемонии послал Полуферта исполнять какое-то порученьишко, а солдата спрашиваю: