- Сколько верст отмахал? - спросил его Челновский, ложась снова в свою постель.

- В Погодове был.

- У дворника?

- У дворника.

- Есть будешь?

- Если есть что, так буду.

- Побуди мальчика!

- Ну его, сопатого!

- Отчего?

- Пусть спит.

- Да что ты юродствуешь? - Челновский громко крикнул: - Моисей!

- Не буди, говорю тебе: пусть спит.

- Ну, а я не найду, чем тебя кормить.

- И не надо.

- Да ведь ты есть хочешь?

- Не надо, говорю; я вот что, братцы...

- Что, братец?

- Як вам пришел проститься.

Василий Петрович сел на кровать к Челновскому и взял его дружески за колено.

- Как проститься?

- Не знаешь, как прощаются?

- Куда ж это ты собрался?

- Пойду, братцы, далеко.

Челновский встал и зажег свечу. Василий Петрович сидел, и на лице его выражалось спокойствие и даже счастье.

- Дай-ка мне на тебя посмотреть, - сказал Челновский.

- Посмотри, посмотри, - отвечал Овцебык, улыбаясь своей нескладной улыбкой.

- Что же твой дворник делает?

- Сено и овес продает.

- Потолковали с ним про неправды бессудные, про обиды безмерные?

- Потолковали.

- Что ж, это он, что ли, тебе такой поход насоветовал?

- Нет, я сам надумал.

- В какие ж ты направишься Палестины?

- В пермские.

- В пермские?

- Да, чего удивился?

- Что ты забыл там?

Василий Петрович встал, прошелся по комнате, закрутил свои виски и проговорил про себя: "Это уж мое дело".

- Эй, Вася, дуришь ты, - сказал Челновский.

Овцебык молчал, и мы молчали.

Это было тяжелое молчание. И я и Челновский поняли, что перед нами стоит агитатор - агитатор искренний и бесстрашный. И он понял, что его понимают, и вдруг вскрикнул:

- Что ж мне делать! Сердце мое не терпит этой цивилизации, этой нобилизации, этой стерворизации!.. И он крепко ударил себя кулаком в грудь и тяжело опустился на кресло.

- Да что ж ты поделаешь?

- О, когда б я знал, что с этим можно сделать! О, когда б это знать!.. Я на ощупь иду. Все замолчали.

- Можно курить? - опросил Богословский после продолжительной паузы.

- Кури, пожалуйста.

- Я здесь с вами на полу прилягу - это будет моя вечеря.

- И отлично.

- Поговорим, - представь... молчу-молчу, и вдруг мне приходит охота говорить.

- Ты чем-нибудь расстроился.

- Ребятенок мне жалко, - сказал он и сплюнул через губу.

- Каких?

- Ну, моих, кутейников.

- Чего ж тебе их жаль?

- Изгадятся они без меня.

- Ты сам их гадишь.

- Ври.

- Конечно: их учат на одно, а ты их переучиваешь на другое,

- Ну так что ж?

- Ничего и не будет. Вышла пауза.

- А я вот что скажу тебе, - проговорил Челновский, - женился бы ты, взял бы к себе старуху мать да был бы добрым попом - отличное бы дело сделал.

- Ты мне этого не говори! Не говори ты мне этого!

- Бог с тобой, - отвечал Челновский, махнув рукой. Василий Петрович опять заходил по комнате и, остановясь перед окном, продекламировал:

Стой один перед грозою,

Не призывай к себе жены.

- И стихи выучил, - сказал Челновский, улыбаясь и показывая мне на Василья Петровича.

- Умные только, - отвечал тот, не отходя от окна.

- Таких умных стихов немало есть, Василий Петрович, - сказал я.

- Все - дребедень.

- А женщины - все дрянь?

- Дрянь.

- А Лидочка?

- Что же Лидочка? - спросил Василий Петрович, когда ему напомнили имя очень милой и необыкновенно несчастной девушки - единственного женского существа в городе, которое оказывало Василью Петровичу всяческое внимание.

- Вам не будет о ней скучно?

- Что это вы говорите? - спросил Овцебык, расширив свои глаза и пристально уставив их на меня.

- Так говорю. Она - хорошая девушка.

- Ну так что ж, что хорошая?

Василий Петрович помолчал, выколотил о подоконник свою трубку и задумался.

- Паршивые! - проговорил он, закуривая вторую трубку.

Челновский и я рассмеялись.

- Чего вас разбирает? - спросил Василий Петрович.

- Это дамы, что ли, у тебя паршивые?

- Дамы! Не дамы, а жиды.

- К чему ж ты тут жидов вспомнил?

- А черт их знает, чего они помнятся: у меня мать, да и у них у каждого есть по матери, и все знают, - отозвался Василий Петрович и, задув свечку, с трубкою в зубах повалился на половой коврик.

- Это ты еще не забыл?

- Я, брат, памятлив.

Василий Петрович тяжело вздохнул.

- Подохнут, сопатые, дорогой, - сказал он, помолчав.

- Пожалуй.

- И лучше.

- Экое у него и сострадание-то мудреное, - сказал Челновский.

- Нет, это у вас все мудреное. У меня, брат, все простое, мужицкое. Я ваших чох-мох не разумею. У вас все такое в голове, чтоб и овцы были целы и волки сыты, а этого нельзя. Этак не бывает.

- Как же по-твоему будет хорошо?

- А хорошо будет, как бог даст.

- Бог сам ничего в людских делах не делает.

- Понятно, что все люди будут делать.

- Когда они станут людьми, - сказал Челновский.

- Эх вы, умники! Посмотришь на вас, будто и в самом деле вы что знаете, а ничего вы не знаете, - энергически воскликнул Василий Петрович. - Дальше своего дворянского носа вам ничего не видать, да и не увидать. Вы бы в моей шкуре пожили с людьми да с мое походили, так и узнали бы, что нечего нюни-то нюнить. Ишь ты, черт этакой! и у него тоже дворянские привычки, - переломил неожиданно Овцебык и встал.

- У кого это дворянские привычки?

- У собаки, у Боксы. У кого же еще?

- Какие ж это у ней дворянские привычки? - спросил Челновский.

- Дверей не затворяет.

Мы тут только заметили, что через комнату действительно тянул сквозной ветер.

Василий Петрович встал, затворил дверь из сеней и запер ее на крючок.

- Спасибо, - сказал ему Челновский, когда он возвратился и снова растянулся на коврике.

Василий Петрович ничего не отвечал, набил еще трубочку и, закурив ее, неожиданно спросил:

- Что в книжках брешут?

- В которых?

- Ну, в ваших журналах?

- О разных вещах пишут, всего не расскажешь.

- О прогрессе все небось?

- И о прогрессе.

- А о народе?

- И о народе.

- О, горе сим мытарям и фарисеям! - вздохнув, произнес Овцебык. - Болты болтают, а сами ничего не знают.

- Отчего ты, Василий Петрович, думаешь, что уж кроме тебя никто ничего не знает о народе? Ведь это, брат, самолюбие в тебе говорит.